Бела Иллеш - Избранное
Жандарм тяжело дышал.
— Когда я вступил в партию, на Балканах была уже война. Роза тогда сказала нам: «Может быть, завтра вас, товарищи, оденут в военную форму и дадут в руки оружие. Оставайтесь пролетариями также и в одежде, данной императором, и никогда не забывайте, что винтовкой можно стрелять не только в своих братьев, но и во врагов, что стрелять допустимо и необходимо именно во врагов, в настоящих врагов». Прекрасно умела говорить наша Роза!.. Я не забыл того, чему меня учила Роза. Я был плохим, очень плохим солдатом австрийского императора. В военной форме я тоже оставался пролетарием. И когда мы прогнали императора и была провозглашена республика, я сказал партии: распоряжайтесь мною, товарищи. А мне ответили: вступай в жандармерию республики, там ты лучше всего можешь бороться против врагов республики — реакционеров и монархистов. Я послушался. Много старых рабочих социал-демократов повиновались этому приказу. А теперь мы боремся против таких врагов республики, которые читают Розу — и Ленина.
Жандарм умолк.
В течение нескольких секунд я думал объяснить ему, в чем заключается его долг. Но потом, вспомнив Седлячека и Лорко, передумал. Тогда я еще не умел видеть разницу между предателями и теми, кого предатели ввели в заблуждение, и в каждом подозревал провокатора.
Несколько часов я спал сидя. Проснувшись, увидел, что в купе я один. Винтовка жандарма стояла в углу, но его самого не было. Когда мы подъезжали к Кошице, в купе вошел другой жандарм — громадный крестьянский парень из Моравии. Он был страшно удивлен, что его товарища нет рядом со мной. И стал допытываться, куда тот девался.
— Наверное, в уборную пошел, — сказал жандарм после короткого раздумья.
Он сел рядом со мной, чтобы не оставлять без охраны, пока другой вернется. Но жандарм в очках не вернулся.
Когда мы прибыли в Кошице, станционная охрана обыскала весь поезд, но жандарма в очках нигде не нашли. Он слез с поезда по дороге — оставив своего арестанта, винтовку и другого конвоира.
Моравский жандарм повел меня в полицию, нещадно ругая по дороге.
В полиции меня поместили в общую камеру, где сидели еще пять человек. Все пятеро были словацкие крестьяне. В первую минуту они приняли меня подозрительно, считая кем-то вроде барина. Но когда я выскреб из заднего кармана брюк табак и поделился с ними, мы сразу подружились. Они увидели, что я не барин.
Наша дружба выразилась главным образом в том, что они всячески выпытывали у меня, не обокрал ли я, не убил ли кого-нибудь. И высмеивали меня, когда я сказал, что сам не знаю, за что меня сюда привезли.
— Ты еще новичок в этом деле, братец, если думаешь, что этого надо стыдиться. Времена теперь не такие, чтобы стыдиться чего бы то ни было, — поучал меня, хитро подмигивая, совсем лысый крестьянин со свисающими усами. — И если ты думаешь, что я спрашиваю тебя из любопытства, то ошибаешься. Я желаю тебе добра. Самая главная ошибка новичков заключается как раз в том, что они никогда не знают, что надо отрицать и что признавать. Запомни, братец, и раз навсегда намотай себе на ус, что отрицать все так же вредно, как и все признавать.
Поучавший меня так мудро был фальшивомонетчиком. Его четыре товарища сидели в тюрьме за поножовщину. В те времена пырнуть человека в живот считалось так же: легко, как до войны красть яблоки в поповском саду. О человеке, нож которого вошел в тело глубже, чем следовало, говорили как раньше о человеке, хватившем лишку.
На следующий день после моего прибытия меня повели на допрос. Допрашивавший меня молодой полицейский офицер не сказал, почему меня привезли в Кошице. Он говорил только, что произошло между Ужгородом и Кошице. Пытался узнать, что случилось с жандармом в очках. Я тщетно твердил, что не знаю; офицер мне не верил. Велел отвести обратно в камеру, но ночью позвал опять.
— Подумайте хорошенько, — сказал он предупредительно, — и признавайтесь, пока не поздно.
Так как я не признавался в убийстве своего конвоира, четверо жандармов избивали меня в течение добрых двух часов. Когда меня отвели обратно в камеру, я был весь в крови. Пять словаков по-братски ухаживали за мной.
— Видишь, не слушался меня, — сказал лысый фальшивомонетчик. — Не тем ты должен оправдываться, что не платил в корчме фальшивыми деньгами, — это ты как раз мог бы признать, — а тем, что эти деньги ты получил от еврея с черной бородой на ярмарке за корову с кривыми рогами. А если ты еще вдобавок ругал чернобородого еврея большевиком, то в худшем случае получил бы несколько пощечин за то, что продал свою корову большевику.
С нар, на которых я лежал, мне был виден сквозь решетки окна дом, в котором жил мой дядя Фердинанд Севелла в бытность его учителем танцев в Кашше. Это напомнило мне сразу о том, что в Кошице живет мой двоюродный брат, Дёрдь Севелла, который теперь был адвокатом и, как я знал по газетам, известным защитником по уголовным делам. Я спросил своего друга-фальшивомонетчика, нельзя ли как-нибудь передать отсюда письмо на волю.
— Хоть целую почтовую контору! — ответил он.
Я тут же написал письмо. На следующий день оно пошло по своему назначению.
Через три дня меня повели на допрос.
На этот раз меня допрашивал сам начальник полиции Клима.
Клима — это живой кусок истории. Очень многие писали уже об этом интересном человеке, который в течение ряда лет был близок к императору Францу-Иосифу, а затем служил начальником полиции в больших городах Чехословацкой республики. Все, писавшие о нем до сих пор, характеризовали его как мерзавца и хитреца, но глупого человека. Они были неправы. Клима был очень умным и чрезвычайно добросовестным полицейским. Настолько умным, что понимал не только слова полученных им инструкций, но и то, что скрывалось за этими словами, и настолько добросовестным, что точно выполнял даже то, чего не смели приказать ему хозяева. В 1914 году он был начальником полиции города Праги. Когда австрийский императорский министр внутренних дел дал ему указание принять энергичные меры против русских шпионов — он начал беспощадную борьбу против чешских патриотов. Сотни людей попали благодаря ему в руки палача, десятки тысяч — в тюрьму. Это он арестовал и велел пытать буквально до смерти старую больную жену бежавшего за границу и занимавшегося там пропагандой в пользу создания чешской республики профессора Масарика. Когда Чехословакия сделалась республикой, а Масарик — президентом республики, чехословацкое правительство послало Климу в Словакию с заданием энергично действовать против монархистов. Клима понял, чего от него ожидает чехословацкое правительство: тюрьмы Словакии наполнились недовольными крестьянами и бунтующими рабочими.
Клима был внешне довольно внушительной фигурой, но когда я увидел его, он уже немного потолстел и сильно полысел. Одевался он элегантно, но скромно. Говорил изысканно-вежливо. Когда меня привели к нему, он предложил мне сесть и закурить. Не обиделся, когда я отказался от папиросы. Извинился, что вынужден говорить со мной по-немецки, так как не успел еще научиться венгерскому языку, хотя знает, что это очень красивый и богатый язык. Прежде чем спросить меня о чем бы то ни было, он сообщил мне, что исчезнувшего с поезда между Ужгородом и Кошице жандарма в очках поймали на станции Шаторалья-Уйхей.
— Бедняга сошел с ума, — сказал Клима. — Представьте себе, господин Балинт, в жандармской казарме, куда его привезли, он призывал своих товарищей повернуть оружие против их угнетателей. Несчастный стал большевиком. И это — ваша вина, господин Балинт! К сожалению, это ваша вина. Об этом нечего и спорить. Я вас прошу только об одном, господин Балинт: объясните мне, как это возможно так быстро свести человека с ума. Что вы говорили ему, что давали ему? Он словно белены объелся. Вы говорите — ничего? Но почему же тогда этот несчастный сошел с ума? Что вы говорите, господин Балинт? От угрызений совести? Может быть, потому, что он недостаточно хорошо вас охранял? Ах, вот что… Вы считаете, его мучила совесть потому, что его использовали против рабочих? Честное слово, я до сих пор не знал, что у наших жандармов такая чувствительная душа. А вы, — перешел Клима на другую тему, — все же утверждаете, что защитники республики жестоки? Этого вы никому не говорили? Я не утверждаю, что вы это говорили, но могу доказать, что вы это писали. А письмо — разве не вы послали его господину адвокату Дёрдю Севелла?
Клима предъявил мне мое письмо, посланное двоюродному брату.
«Черт возьми, мерзавцы перехватили мое письмо!» — подумал я. Но действительность оказалась куда хуже.
— Когда мой друг Севелла передал мне это письмо, мы с ним долго беседовали о вас, господин Балинт. Мой друг Севелла информировал меня, что вы происходите из семьи с дурной умственной и моральной наследственностью, что в вашей семье уже до вас был одни большевик — если не ошибаюсь, один из ваших дядей. Это грустно, господин Балинт, очень грустно. По-человечески я очень жалею вас. Но как защитник республики я вынужден думать о том, что люди с дурной наследственностью так же опасны для общества, и даже еще более, чем преступники. Зная это, вы, наверное, не будете удивляться, если в интересах общества, а в известной степени и в ваших собственных, я вас строго изолирую. Максимально строго.