Дмитрий Урин - Крылья в кармане
И здесь, у входа в сад, постигла его новая неожиданность. Шагах в пятидесяти от себя, неподалеку от трамвайной остановки, он увидел ту самую беспризорную девчонку. Она стояла с двумя своими подругами, рассказывая им какую-то историю, должно быть историю своей удачи.
— Стой, держи, — истерически крикнул Брук и бросился к ней. Девчонка прислушалась, пригнувшись, как будто звук шел низом и так легче было его поймать. Завидев Брука, она повернулась и побежала так быстро, что он даже не бросился ее догонять. А подруги ее стояли совершенно спокойно. Брук схватил одну из них за руку и стал сильно трясти.
— Стой, банда, — крикнул он. — Говори, куда она побежала, как ее зовут, эту девочку?
Перестав кричать, он так дрожал, что даже голова его стала шататься. Подруги громко захохотали.
— Ой, грачи-грачевские, — сказала одна из них. — Какая же это девочка, это ж Петька.
— Они только на юбку смотрят, — крикнула другая.
К ним стали подходить сторожа, а затем и посторонняя публика.
— Что тут произошло?
— Меня ограбили, — сказал Брук и развел руками. Стыдно было даже говорить об этом. И он торопился уйти, раздвигая толпу, уже образовавшую кружок.
— Вы его, гражданин, можете десять лет искать, — сказала одна из девочек. — Он такой: сегодня здеся, а завтра — в Одессе. Урвал когти — пропало.
Она говорила громко, для всех собравшихся, как бы желая показать, что она может все знать и все же сочувствовать.
Брук ушел, не оглядываясь. Он быстро шел по нелюдному в этот час Крещатику, шел прямо-прямо, хотя знал, что ему нужно, спасительно нужно куда-нибудь завернуть. Мысли его были рассыпаны, и только отдельные фразы, пустые и еще не осознанные, непонятные, еще только фразы, а не мысли, шатались в его мозгу.
«Петька, мальчик».
Он ничего не понимал.
«На ночлег нужно — на ночлег».
Он ничего не понимал.
«Профессия».
Он ничего не понимал.
«Так этот мальчик Петька зарабатывал деньги».
Он начинал понимать, но понимал еще плохо. Голова была пуста. Глаза смотрели и не видели, и уши торчали пустые, в пустой голове. Но он так долго тянул и ворочал эту фразу о мальчике Петьке, который так зарабатывал деньги, что стал ее в конце концов понимать.
Он сидел на бульваре, на скамейке, и люди, зарабатывающие деньги ночью, и люди, тратящие деньги ночью, ходили вокруг него.
Брук думал о Фане.
Боже мой, что он сделал! Он забрал у девушки двести рублей, как забрали их только что у него, уехал от нее и погубил эти деньги. Он написал ей, что поступает в аптеку. Фаня принимает заказчиц и рассказывает им о своем муже — о нем. Заказчицы сидят перед ней на деревянных табуретах, она не смотрит на них, чтобы не спутать нитки, и говорит: «Он научится за два дня. Аптека, что для него аптека!»
Напротив скамейки была Бульварная аптека. Матовый белый фонарь горел перед ней. Брук долго сидел на бульваре, сжимая и поддерживая сонную голову в большом, невыразимом горе. Ему казалось, что он умер на некоторое время.
Человек все видит, все слышит, все знает, и все это надо ему объяснить себе, или послушать, как объясняет другой человек. В большом городе Киеве на скамеечке бульвара сидел Брук. Несколько дней тому назад он приехал из родной Шполы. Душу его заволокло горе. Ему было двадцать два года, он был физически здоров, у него были руки, были ноги, он мог хорошо считать.
И некому было объяснить ему все это.
1924
ПЛОХАЯ ПАМЯТЬ
Живу я у зубного врача в кабинете. Так что когда являются пациенты, мне приходится уходить на улицу или поджидать в коридоре. Это, безусловно, большое неудобство.
Зато ночью у меня — благодать. В кабинете чисто, прохладно и пахнет лекарствами. Всю жизнь мне кружил голову запах аптеки, но в жаркие месяцы я не знаю ничего лучше этого запаха, особенно после того, как в комнате вымоют пол и откроют на ночь окно. Вот представьте себе: холодная клеенка дивана, звезды в окне, лампа, белый шкафчик с лекарствами, на полу узкая крестьянская дорожка, коврик, половичок, и весь пол большой комнаты какой-то блестящий, влажный и мягкий. Вохкий какой-то, как говорят у нас, — не знаю только, есть ли такое слово «вохкий». Ночью у меня в комнате очень хорошо. Я роюсь в книжном шкафу, там «История евреев» Греца, Вейнингер, Бялик и полные собрания сочинений Амфитеатрова, Бунина и Леонида Андреева.
Эти не старые еще, а просто какие-то старомодные книги волнуют меня незаконченностью своей и близорукостью. Иронический и мудрый, я читаю рассказы с улыбкой, будто знаю что-то такое, о чем не могли догадаться ни герои, ни авторы, никто.
Чудаки, право, жили недавно! Вот в книжке описывают чиновника. Сидит это он у окна, и высчитывает, сколько зарабатывает в минуту барин из соседнего дома. А на службе, в канцелярии, уже двадцать лет — одно и то же место, кресло, стол. Страшно чиновнику жениться, даже получать повышение страшно, потому что придется менять квартиру, принимать поздравления, говорить с незнакомыми людьми. Чиновнику 28, кажется, лет. Рассказ помечен 1903 годом.
— Товарищи, так ведь рассказ не окончен! Неправда же, товарищи! Я уверен, я даже знаю — наверняка знаю — что чиновник этот служил в 19-м году в совучреждении, ездил по России, был за границей, менял казармы, города и квартиры. Он был контрразведчиком в Екатеринотопе, начальником снабжения кавалерийской части в Киеве, заведующим Наробразом в Конославе и юнкером в Париже. С него же, с этого самого чиновника писали в 1922 году повести о великих провокаторах, для того, чтобы в 1924 году он брал эти книги в библиотеке союза совработников и читал в минуты затишья на посту счетовода.
Может быть, писатель врал, и такого чиновника никогда не было, может быть, я тоже вру, и никто не летал по городам, но ведь дело не в этом.
Мы просто не верим в человека, которого судьба, жизнь, повествование не доводят до революции. Незаконченные какие-то темы получаются. Кем бы ни был герой когда-то, для нас он будет оправдан, если в наши дни он изменится и перевоплотится.
Позавчера я просматривал «Жизнь человека» Андреева, и когда я прочел только три слова «Некто в сером», то, клянусь, по какой-то нелепой ассоциации, мне вспомнился австрийский офицер, который допрашивал меня в комендатуре через переводчика и переводчику же приказывал по-немецки:
— Ударьте его два раза по лицу!
Переводчик, учитель нашей гимназии, бил меня и объяснял:
— Герр комендант интересуется, куда делись солдаты в штатском платье!
Нелепейшая ассоциация!
А все дело в том, что у австрийцев была серая форма, в том, что я дурак и, кроме того, в том еще, что я прочел только три слова. Нелепо.
Мысли о незаконченности старых рассказов приходят ко мне при каждом чтении, мне снятся окончания старых историй, но я не помню ни одного конца, то ли я просыпаюсь раньше времени, то ли забываю их со сна…
Память вообще стала путать меня. Вот я не помню, что это я читал давеча, над чем это я заснул, когда доктор Шендерович, у которого я живу, разбудил меня среди ночи.
— Вас просят к Виктору, — сказал он, — ему плохо. Идите, дружок, идите. Нужно пойти.
Я дрожал спросонья, хоть было тепло. Я проснулся сразу, сразу сел на постель, но доктору пришлось несколько раз повторить свою фразу, пока я понял ее.
— Да, — сказал я тогда, — дела, видно, плохи. Кто звонил — Булкинша?
— Должно быть, — ответил доктор, — целая истерика по телефону. Идите, идите. Нужно пойти.
Я натянул штаны, надел кожаную куртку на голое тело и пошел к Виктору.
Виктор Павлович — старый приятель моего отца. Лет двадцать тому назад мой отец служил с ним в имении помещика Радзилевича. Я, конечно, ничего не помню из того времени. Только пруд, разве? В имении был пруд и четыре лебедя в нем. На скамеечке у пруда я сидел на чьих-то коленях. На чьих? Кто нянчил меня? Кто возился со мной? Я помню это отрывочно, как строку. Как это поют?
Лебедин мой, лебедин, —
Лебедушка белая…
У Радзилевича было тогда еще одно имение в Новомосковском уезде Екатеринославской губернии, он это имение продал за восемьдесят две тысячи, а другое имение, наше — ну, то, где были лебеди, пруд, где отец служил, — он проиграл в железку и уехал за границу — в Берлин. Виктора Павловича он взял с собой.
В 1914 году, во время войны, Виктор Павлович вернулся. Он жил у нас на кухне, помогал моей матери таскать воду и варить обед. Это время я помню прекрасно. Он появился неожиданно и пришел в наш дом, как в свой родной. Он был оборван, бородат, и папа прятал от него водку. Наливка, вишневка, стояла у нас всегда на подоконнике, а с того дня, как Виктор Павлович поселился у нас, ее стали запирать в буфет, в верхнее отделение, которое мы называли голубятней.