Евгений Белянкин - Садыя
Хлынула война — и все смешалось: история, Зубриловка, нефть. Ленинград бомбили. Ленинград стонал. С фронта он просил Таню беречь себя и сына и еще — переслать в Москву материалы о нефти на Каме и сохранить репродукции с зубриловских картин Мусатова «Водоем», «Прогулка на закате».
Ленинград стоял. Ленинград жил. Но Тани не стало; по слухам, она погибла с сыном от прямого попадания бомбы в дом. Он не верил. Он ждал, надеялся, что она эвакуировалась, что она еще жива, его Таня.
Но, видно, правда есть правда. Снаряд ли, бомба — какая разница, а Тани нет. Идут года, а Тани нет… и нет.
Боль прошла, осталась рана, затянутая, зарубцевавшаяся. Навсегда ли она зарубцевалась, Панкратов не знал, но были минуты, когда становилось очень дико: ела тоска. Таня, Таня — курносая, беленькая, с карими, всегда смеющимися глазенками. Есть такие глаза. Всегда смеются. Такими они запомнились ему.
Работа не давала много думать. Работа брала все: силу, разум, энергию. И она успокаивала. Она давала пищу для других раздумий. Она, взяв одно, дарила другое, важное и необходимое: желание жить, бороться, радоваться. Радоваться людям, радоваться всему, что есть на земле.
Земля красива. Красивы ее люди. И он ненавидел войну. Он работал на мир, на людей, на радость большой, замечательной жизни.
В последнее время Панкратов много читал. Книги стопками складывались в шкафу, и библиотекарша, как-то забирая очередную стопку, поинтересовалась:
— Илья Мокеевич, вы много читаете, не смогли бы поделиться на читательской конференции? Или хотя бы в стенгазете?
Панкратов стушевался от неожиданности:
— Гм… В стенгазету могу, на конференции — нет.
Но когда библиотекарша пришла за заметкой, отказался:
— Вот на конференции выступил бы.
И выступил.
— Вот что, молодежь, — сказал Панкратов. — Трудно, понимаю. Бежать, я слышал, кое-кто собирается. Знаете, счастье искать — от него бежать. Не бежал я от своего счастья.
И давай рассказывать молодежи о городе, каким он будет через несколько лет, как расцветет край. Нефтяной институт будет — клянусь; камский театр — вот партийное слово; парк — сами на горе разобьем, ведь лес-то к нам какой спускается!
Долго и горячо рассказывал Панкратов. Довольной осталась молодежь. А устроители конференции обескуражены:
— А о книгах-то, Илья Мокеевич?
Усмехнулся Панкратов:
— О книгах потом. Читайте, ребята, хорошие книги; не тратьте время на дрянь! Вот Леонова — почему не почитать! Шишкова — сильна «Угрюм-река», ух как сильна! А язык… чертовский язык. За народной речью нужно обращаться к самому народу. Вот как писали. На прощанье скажу: нашел свой след — беды уже нет.
Не выдержала библиотекарша, подошла. Панкратов уже домой собрался, накинул плащ.
— Илья Мокеевич, но как же вы книги обошли, которые мы обсуждаем?
— Я не всякую книгу принимаю, — спокойно, немного прищурив глаза, заметил Панкратов. — Писатель не кочевник, а землепашец, и берет он все со своего огорода. Стремление к оголенной сюжетности привело черт знает к чему… Не ходит же человек голый. Он надевает платье, затем еще что-то и еще; по крайней мере, мы видим массу вещей, не всегда нужных, но характеризующих этого человека. На кой рожон мне эта динамика, сюжет, который надо глотать и глотать, бежать за ним вдогонку, чтобы не упустить нить. Я хочу подумать, может быть, еще раз пережить и перечитать страницу, я хочу ощутить слово — на объемность, на весомость. Я хочу книгу без раздражительных поворотов, без пустых сюжетных выкрутасов. Мне нужна душевная книга.
…Идут в заботах и делах дни, месяцы. Как маяк, светятся панкратовские окна в ночной темноте; на ближайших буровых удовлетворенно посмеиваются:
— Не спит «командир роты» — готовит наступление.
13
Садыя не могла, конечно, не думать о работе; дела нефтяного города всегда тревожили, волновали ее; но к этому прибавилась еще одна тревога — за Славика. Даже сон, до этого крепкий, глубокий сон трудового человека, оставил ее; она часто ночью просыпалась, думала, думала, и все об одном и том же. Славик становился взрослым. Его белокурые волосы, большой открытый лоб и глаза матери, твердый подбородок и пушок над верхней губой не давали покоя; она закрывала глаза и снова, в десятый раз, видела этот отцовский подбородок, свои глаза и пушок над верхней губой, говорящий о том, что сын взрослеет.
Когда случайная догадка заставила ее внимательнее присмотреться к сыну, она в душе просто засмеялась от своей же неловкости. Какая чушь! Ну, конечно, Славик привязан к Ксене, как всякий мальчик к женщине, которая его воспитывала. Одних игрушек сколько перетаскала! Ксеня была из тех, кто в доме считался своим, инженер-геолог, сослуживец и товарищ Саши. И она с удовольствием ее принимала. Она не верила и не хотела верить в то, что женщина не может быть товарищем женатого мужчины. Даже о девушках, бывало, слышала: «Товарищ норовит, как бы в жены попасть». Садыя настолько была выше всего этого мещанского, что поражалась, как могли люди принижать человеческое достоинство женщины.
И вот, когда Ксеня стала от ее семьи на расстоянии, когда ее Саша оказался с нею связан не только узами товарищескими, теперь она не могла не переживать за сына, у которого осталось бессознательное, детское влечение к женщине, которая была его другом; она не могла и запретить это, потому что считала бессовестным, потому что бессовестно влезать в душу ребенка: как знать, чем могло отразиться на нем ее хирургическое вмешательство.
Славик занимался силовой гимнастикой по утрам и гантелями, Славик ходил в девятый класс и играл на аккордеоне, который ему подарил отец, уже не детские песенки и пропадал на простодушных вечеринках, где были девушки. Славик взрослел на ее глазах, вытягивался, ему уже мала школьная форма; Славик уже читал книги о любви и об отношениях взрослых. Ему уже нельзя было сказать: «Ты наказан за то, что ты баловался…»
Да, Славик стал не тот, Славик вырос, и детское, бессознательное влечение должно было исчезнуть. Наоборот, дети в его возрасте с женщинами, даже нянями, родными с детства, держат себя сухо, настороженно, словно чувствуют всю преграду, разделяющую их. Пропадет в отношениях непосредственность, детская простота. Выходит, на смену детской привязанности к Славику пришло другое: любовь… О боже! Любовь простодушного, чистого и невинного мальчика к женщине, которая столько горя и разочарования принесла их семье.
Садыя не верила самой себе. Она оправдывала мальчика. Оправдывала все его впечатлительностью, привязчивостью и, наконец, отзывчивостью души. У него совсем детская душа. Еще маленьким он некоторое время жил у Ксени — она тогда была в Казани, а Садыя с мужем бороздили бавлинские, альметьевские и камские поля. Это не могло не сказаться на нем — он такой простой.
Но сомнения, подтвержденные жизнью, заставляли ее задумываться. Однажды, забыв, что он уже не такой маленький, она хотела мочалкой потереть ему спину, — она так это умела делать, когда он был ребенком, — он заалел и робко попросил: «Не надо, мама, я сам». И закрыл дверцу ванной. Она смутилась: как она могла забыть, что перед ней был не Марат, а Славик, с пушком над верхней губой.
— Вот здесь лохматое полотенце, — шутливо бросила она и внутренне усмехнулась: «Славик совсем стал мужчиной».
И вот это фото. Ксеня в профиль, локон волос, улыбка и глаза с каким-то вызывающим намерением. «Плутоватая бабенка, ни бога, ни черта не боится»… Сама испугалась того, что вырвалось. Ксеня снова стала на пути, и теперь у самого дорогого — сына.
Она покрутила длинными пальцами карточку — где он ее достал?
И эта надпись знакомой рукой Славика:
«Она — богиня! Милая богиня! И я готов за нее отдать жизнь…»
Садыя прислушивалась к своему голосу, словно хотела еще раз звуком подтвердить, что читала, что видела.
Во всем другом она могла смело надеяться на сына. Она не нюхала, как делают другие матери, когда входит сын, не пахнет ли табаком, не курил ли где-либо в пустом холодном подъезде, в недостроенном доме или еще где. Курил Славик только однажды, и она верила этому. Он тогда пришел болезненно бледный и, пошатываясь, сказал: «Мама, я курил…» — «До одурения», — сказала она, и он утвердительно кивнул головой; курил потому, что хотел познать всю прелесть этого удовольствия; и что обидно — заболела голова, и никакого удовольствия. «Если хочешь — кури, — почему-то ответила она, — дома, конечно; в школе неудобно…» — «Что ты, мама, я никогда больше не буду». Ей казалось, что он все же курит, но вскоре она убедилась в обратном: Славик больше никогда не курил. Славик сам понял, что спорт и курение несовместимы, ей оставалось только подбодрить его.
Она могла просто запретить ходить к Ксене, как запрещают матери или отцы ребятам курить, ходить к плохим товарищам. Но запретить это невозможно: запретное становится сладостным мучением; и потом — сама Ксеня неплохая, добрая и отзывчивая женщина. Она поймет, что Славик делает глупую ошибку. А может, она сама впала в эту глупую ошибку. Ксеня ей чужда, как женщина, вторгшаяся в ее жизнь разлучницей.