Сергей Сергеев-Ценский - Том 9. Преображение России
Чем дальше искал Сыромолотов, тем яснее представлялось ему то, что было необходимо: человек — стена, человек большой физической мощи и не из трусливых, совсем нет, а из очень стойких, самоуверенных, убежденных не только в непреодолимости своей, но еще и в политической правоте и способных драться за эту правоту до потери жизни.
Как охотник за редкой и дорогой дичью, увлекся в своих поисках Сыромолотов до того, что забыл про обед — пропустил положенное время, но это и потому еще, что проступала в памяти его какая-то богатырская фигура, одетая им не во что другое, как именно в полицейскую форму, в шинель, перетянутую кожаным поясом, и с шашкой на серебряной портупее поверх шинели, а на поясе черная кобура револьвера.
Где-то видел именно здесь, а не в другом городе. Давно уж, правда, это было, но где-то здесь… И когда Сыромолотов дошел до городского сквера со статуей Екатерины II, а против сквера увидел двухэтажный дом таврического губернатора, и полосатую будку, и околоточного надзирателя в белых перчатках, дежурившего около этого дома, причем перед будкой стоял часовой с винтовкой, — он вспомнил вдруг вполне отчетливо: здесь видел того монументального пристава.
Видел в Симферополе, но ему тогда пристав был не нужен, тогда он как-то даже и представить не мог, чтобы на какой-нибудь картине его появился бы подобный или другой пристав, да еще верхом на рыжем коне.
Теперь же Сыромолотов испытал неподдельную радость от того, что вот ведь остался где-то в памяти пристав, лучше которого нечего и искать, и стоит только подойти к дежурившему околоточному, можно будет узнать, как найти эту живописную натуру.
«Может быть, он теперь уж не пристав, а целый исправник, — думал художник, подходя к околоточному, — ведь двигаются же они по службе… А если исправник, то вернее всего, что здешнего Симферопольского уезда… И, наверное, будет даже польщен, если я обращусь к нему, что, мол, очень бы хотелось мне написать с него портрет… А может, подослать к нему кого-нибудь (только кого же именно?), дескать, не желаете ли вы иметь свой художественный портрет, — художник теперь, по случаю войны, взял бы с вас дешево… Это было бы лучше, чтобы не возникло у него каких-нибудь подозрений…»
Так думая, Сыромолотов действительно, миновав часового, подошел к околоточному, человеку уже немолодому, с простым солдатским лицом, и сказал:
— Простите, пожалуйста, но мне помнится, был у нас здесь геройского вида пристав — мо-лод-чага, прямо как монумент стоял, — загляденье!.. А что-то теперь я вот его не вижу. Где он теперь может быть, вы не знаете?
Околоточный взял вежливо под козырек, когда к нему обратился художник, быть может известный даже ему в лицо, и переспросил:
— Пристав, вы говорите?
— Именно пристав… То есть, кем же он мог быть еще? Помощником пристава, что ли? — только теперь поколебался Сыромолотов в определении должности того, кого вспомнил, но околоточный тем временем сообразил что-то и ответил вопросом:
— Высокий такой? — и поднял руку.
— Вот именно, именно, высокий и не тоненький, а, напротив, плотный, — постарался напомнить ему Сыромолотов.
— Дерябин? — спросил околоточный.
— Фамилии я не знаю.
— Такой, как вы говорите, был у нас только один — Дерябин, пристав третьей части.
— Третьей части… Дерябин, — повторил художник. — Вот видите, вы и вспомнили!
— Как же забыть можно пристава Дерябина! — с оттенком как будто даже гордости сказал околоточный.
— Но где же он теперь, пристав Дерябин, скажите, пожалуйста? Исправником?
Сыромолотов, восхищенный своею удачей, ожидал уже, что пристав-монумент действительно, как он и думал, стал теперь исправником, непременно в Симферопольском уезде, то есть живет не где-нибудь в другом месте, а в Симферополе, как прежде, только разъезжает теперь по своим станам; но околоточный отрицательно повел головой.
— Перевели от нас в столичную полицию помощником пристава, — сказал он, и художник удивился:
— Из приставов в помощники? Понизили, значит? За что же?
— Считается это повышение, а совсем не понижение, — объяснил, улыбнувшись, околоточный. — Ведь в столичную полицию, в Петербург. А пристава там в чине полковников.
— В Пе-тер-бург? Вот как… Так, значит, он теперь в Петербурге, пристав Дерябин? — разочарованно спросил художник.
— От нас попал в Петербург, а там уж точно не знаю, не могу вам сказать… — Потом, несколько понизив голос, добавил околоточный: — Не то чтобы протекция какая у него была, а просто как царь проезжал в Ливадию, конечно, увидал такого и отличил.
— Ну еще бы, еще бы такого не отличить, такого не заметить! — немедленно согласился со вкусом царя Сыромолотов. — Это все равно было бы, что слона не заметить… Значит, Дерябин, и он — в Петербурге… Очень вам признателен!
Он дотронулся до своей панамы, околоточный — до форменной фуражки с белой тульей, и они расстались.
Когда же возвращался к себе домой Сыромолотов, то не искал уже больше натуры для пристава: она была найдена. Однако не здесь, а в Петербурге. Мысль же о том, чтобы поехать в Петербург, мелькала уже у него и прежде, теперь она окрепла вдруг, так как теперь не только все прежнее, что говорило ему за эту поездку, стало звучать гораздо настойчивей, но еще прибавился и новый красноречиво-убедительный довод: пристав, по фамилии Дерябин, оказался в Петербурге.
VIОчень трудна бывает раскачка для привычных домоседов. Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди кругом тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то идти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги — целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую, привычную жизнь.
Когда Сыромолотов представлял себе, — а представить он мог, конечно, воображения у него было довольно, — всю вообще поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль, которую прекращают тем, что соглашаются вырвать зуб: требовалось очень твердо сказать Марье Гавриловне, что необходимо во что бы то ни стало ехать, иначе…
Тут нужно было придумать что-нибудь такое, что было бы ей вполне понятно: например, продать картину «Майское утро», пока не разыгралась война как следует, а то, пожалуй, и не продашь, и чем тогда прикажете жить? С чем будете ходить на базар за мясом и прочими деликатесами? А тем более надо взять во внимание и то, что деньги вот-вот начнут падать в цене, значит, жизнь станет дороже… Эти доводы Марья Гавриловна, конечно, должна будет понять, а другие ей даже и не нужны.
Между тем все дело было, конечно, в этих других, хотя «Майское утро» Сыромолотов решил взять непременно с собой в вагон. Он точно измерил, какой величины выйдет это его «место», если он добавит к большому холсту кое-что поменьше, и какого приблизительно веса, это тоже не так трудно было представить. Кроме того, чемодан, кожаный, заграничный, укладистый и увесистый, и небольшой саквояжик.
Конечно, очень важным вопросом было, сколько времени придется пробыть в столице. На обдумывание этого ушло порядочно времени, пока Сыромолотов не остановился окончательно на десяти днях, твердо решив, что если вдруг не десять дней, а, например, две недели, то это будет преступление или несчастный случай.
Однако не только Марье Гавриловне, которая вела его маленькое домашнее хозяйство, не только кому-либо еще, гораздо более способному думать, чем она, — даже и самому себе едва смог бы Сыромолотов вполне ясно доказать, что поездка в Петербург действительно неотложно необходима: он только чувствовал это всем своим существом, но в точные строгие доводы пока еще не в состоянии был вложить.
Он чувствовал, что как только после разговоров дипломатов по поводу убийства в Сараеве заговорили пушки, в нем, художнике, рухнули все скрепы, что в сущности даже его, как художника, почти уже нет — он погребен под обломками того, чем жил до сих пор, — выберется ли из-под них, кто скажет?
Здесь, где жил он так одиноко, с кем ему было говорить о самом для него важном? Он и не говорил ни с кем. Теперь же, когда необходимо было найти самого себя с кем ему было говорить об этом, как не с самим собою?
И он, пятидесятивосьмилетний, говорил самому себе: «Вот горит разрушенный немецкими снарядами собор в Реймсе… Могу ли я, видя это, оставаться прежним художником? Нет, не могу. Но ведь я не француз, я русский… Я могу всячески сочувствовать французским художникам, но если кто-нибудь из них заплачет при виде этого действительно ужасного зрелища гибели шедевра архитектуры, то разве и мне нужно плакать с ним вместе? Плакать или нет — это вопрос крепости твоих нервов; если не плакать, то ты можешь проклинать, стучать кулаками об стол, вообще как угодно выражать возмущение, но ведь дело и не в этом, а в том, можешь ли ты чувствовать себя жрецом храма, когда от этого храма остались одни головешки, которые тлеют, и подожгли этот храм не Герострат с помощниками, жаждущими славы после того, как их за это укокошат, а люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными железными крестами… Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет не нужно!»