Владлен Анчишкин - Арктический роман
Морозный воздух над фиордом, пробиваемый струям неуловимых для глаза испарений, засеребрился — между Грумантом и солнцем появились просвечивающиеся насквозь облачка; быстро росли, теряя прозрачность, окучиваясь. Ослепительной яркости, холодное солнце скользнуло по зеленовато-голубому, холодному небу — упало где-то за тундрой Богемана, за ледниками, — воткнулось нижним краем в изломанную далекими горами линию горизонта; краснело, остывая во льдах, снегах, увеличиваясь до размеров, каким оно никогда не бывает на Большой земле. Карнавальные краски заката залили небо — на Грумант, ущелье Русанова, скалы Зеленой и Линдстремфьелль лег багрянец; багровым сделался снег; багровое переливалось, искрилось в воздухе.
Тяжело ухая, били в берег грудью кроваво-черные волны наката — берег вздрагивал; вздрагивали толстые доски, вымащивающие улицу Груманта.
Батурин опять загнал едва ли не всех итээровцев — тех, кто не был днем на фиорде, — затолкал в шахту, Богодару разрешил лишь на минуту забежать в столовую… вновь закрылся в своем домике; телефонистка то ли и вправду не могла дозвониться до него, то ли не соединяла с ним, как прошлые вечер, ночь, утро…
Он жил один в домике, входная дверь не запиралась на ключ никогда. В домик, однако, никто не входил, кроме Борисонника, уборщицы. Романов вошел.
В передней было тепло. Настенная деревянная вешалка была забита по-домащдему верхней одеждой; на крючке с загогулиной висела несвежая сорочка. Романов снял куртку, стащил с головы берет — сунул в рукав; положил куртку на стул. Шумно топтался на притертой ковровой дорожке, чтоб Батурин услышал, что кто-то пришел.
В комнатах было жарко. Батурин ходил в небольшом зале в свежей рубашке из вискозного шелка, обтекавшей могучую грудь, в комнатных туфлях на босу ногу, зябко кутался в нагольный полушубок, наброшенный на плечи. На Романова не посмотрел, не переменил шага. В окнах зала светился окрашенный багрянцем заката снег на косогоре. В зале стояли полусумерки. Батурин ходил вдоль красных окон; напряженный, ничего не видевший взгляд устремлен вперед; напряжение на лице; жилка на лбу вздулась, пульсировала. Он должен был бы сказать:
«Кто тебя звал, однако, что ты вламываешься?»
Батурин не покосился даже в сторону Романова, не переменил шага — продолжал ходить, думая о чем-то тяжко, надсадно.
Возле тахты, застеленной спадающим со стены ковром, стоял низкий круглый полированный столик. На столике стояли сервизные тарелочки с засахаренными лимонами, бутербродами с черной икрой, сливочным маслом; стояли рюмка, бутылка коньяку, пепельница, полная окурков. Бутылка была не раскупорена, рюмка сухая, рядом с рюмкой лежала трубка с таблетками валидола.
У Романова было такое состояние, будто он прошел сквозь заграждения из колючей проволоки: долго шел, мучительно, — на плечах, руках еще висят обрывки «колючки», а радости избавления уже не сдержать — хочется побыстрее сорвать с себя не только обрывки, а и оставшиеся клочья одежды… сбросить все к чертовой бабушке, чтоб почувствовать себя в конце концов свободным полностью и независимым.
Романов присел на тахту, стал рассказывать об Афанасьеве и о себе. Батурин ходил. Во весь пол был разостлан толстый, пестро расцвеченный ковер — шагов не было слышно. Романов рассказывал; начал с форосской дороги — «самой подлой на Южном берегу Крыма», — закончил больничной палатой, в которой лежал теперь Афанасьев. Батурин поеживался под накинутым на плечи нагольником.
— И вот еще чего, — сказал он хриплым голосом, все так же, вышагивая, глядя под ноги, — с пареньком, стало быть… чтоб все сразу легло на свое место. Слушай… — Говорил так, будто продолжал разговор, прерванный на полуслове… словно бы диктовал на магнитофон — С Сергеем Афанасьевым мы, почитай, одногодки. Сергей старше, однако, на пару лет. Вместе гонялись за бурундуками в тайге, в паре начали девок обхаживать. Он раньше ушел на шахту. Уехал в Анжерку. — Говорил Батурин размеренно, с продолжительными паузами между фразами. — Встретились уже в гражданскую… В одном партизанском отряде. Комиссаром был Сергей. Всего партизанского отряда комиссар. Вместе и воевали. После гражданской он послал меня в Барзас: Советскую власть делать. Я уже комсомольцем был, кольт на заду таскал. Раскулачивал. Дедушку раскулачил. У дедушки пасеки были в тайге. Тряхнули дедушку. Дядья стреляли в меня из дробовика; упредили: убьют. Ушел я в Анжерку. Спустился в забой. Грузил. Потом… заявление написал в партию. Не приняли меня в партию, таежник потому что — крестьянин-промышленник. В партию принимали рабочих. А я без году неделя шахтер. Не приняли. От стыда и позора бежал через весь Кузбасс, остановился на самом юге — в Прокопьевске. Обиделся я. Там встретил Сергея. Он уже закончил Институт красной профессуры в Ленинграде, работал секретарем горкома партии в Прокопьевске. Потянул меня к себе Сергей. Меня и до этого уже не раз подталкивали в партию — не мог одолеть обиду, однако. Сергей возился со мной, как с барсуком: выманивал из норы. Выманил, стало быть, объяснил. Сам и рекомендацию дал. Так-то.
Романов слушал; хотелось закурить, но рядом с пачкой «Казбека» лежали таблетки валидола.
— Я это к тому, Саня, чтоб ты знал, — продолжал Батурин, поеживаясь, — Сергей и потом не оставлял меня — молча, исподволь вытягивал за уши в люди. После войны, однако, он в Москве жил. А теперь…
Батурин вздохнул во всю грудь, тяжело, со стоном, остановился, посмотрел на Романова; ушел в кабинет. Долго не возвращался, гремел ящиками письменного стола, выдвигая, задвигая, вернулся — бросил на стол лист бумаги.
— Прочитай, стало быть, — сказал он. — Пора…
Романов сразу узнал почерк Сергея Никаноровича: размашистая косая скоропись, как у сына. Он писал:
«…Присмотри за ним, Константин Петрович. Паренек он неплохой, да ему не хватает твердости: уступчив, мягок и чувствителен; уж больно быстро попадает под влияние. Он и на остров-то уехал за Романовым. Сделай так, Костя, чтоб пребывание на острове заменило ему службу в армии: ему недостает внутренней собранности, четкости; он плохо видит то, что хочет. Обомни его маленько. Смотри, однако, паренек он упрямый.
Я просил обо всем об этом Александра Васильевича, да ему самому не хватает твердости. Его самого не мешает выполоскать хорошенько.
Мы уходим понемногу, Костя, — Романовы приходят, дети становятся вровень, — надобно исподволь подтягивать их за уши для больших дел.
Так-то оно, Костя: кирку бросили в забут, отложили отбойный молоток — дети работают уже на комбайнах. Течет горючий камень из-под земли, туды его в качель! И годы уходят, как эшелоны, груженные углем. Жизнь течет. Мы вытекаем. Переливаемся в детей. Мало мы возились с ними, Костя, — все недосуг было. Теперь вот… нужно подтягивать.
Будешь возвращаться с острова, приезжай, дед, вспомним барзасскую молодость. Тянет на воспоминания: видать, подходит пора.
Держись, старик: нас уцелело не много. Нам, однако, еще многое нужно сделать для детей… и за тех, кто ушел раньше времени…»
Романов положил письмо на столик, вышел на кухню. Буфет был большой, заставлен сервизной посудой, рюмками, фужерами. Романов никак не мог отыскать рюмку, такую же, какая стояла на столике. А когда нашел, плюнул в сердцах: она стояла на полочке у самого носа; вернулся в зал, открыл бутылку, налил в обе рюмки, выпил. Батурин не подошел к столику, не прикоснулся к рюмке, продолжал выхаживать свою жизнь под красными окнами зала, зябко кутаясь в нагольный полушубок, говорил так, будто никого в доме не было, кроме него, будто шумел рядом не Романов, а магнитофон, записывая голос.
— Я хотел сделать из него шахтера… под стать бате, — говорил он. — Я провел его через все специальности рабочего-шахтера. Я хотел поводить его по инженерским должностям, стало быть. Паренек где-то сорвался с цепи… Не уследил я…
Батурин уже давно не мог разговаривать с Афанасьевым спокойно: парень стал забываться, — на последнем профбюро позволил себе разговаривать в оскорбительном тоне. Батурин попытался спустить недоразумение на тормозах. Начал заигрывать — щенок заупрямился. Батурин стал избегать Афанасьева, а случалось заговорить с ним — мог лишь кричать. После драки у клуба Батурина прорвало…
Шли по тропке, пробитой в глубоком снегу. Батурин выговаривал парню жестко.
— За что ты ударил его? — спросил Батурин. — Пожарника, стало быть. Инженер?! Тебя спрашиваю, однако?!
— Па-ап-усть объяснит сам, — сказал Афанасьев. — Он пусть первый скажет. Па-ап-одлец должен первый признаться в подлости, если он собирается жить среди людей — быть человеком.
— Смелости, стало быть, не хватает? Инженер?
— Ва-ав-вы разучились понимать…
— Как ты смеешь так? Я тебе в отцы гожусь. Что ты знаешь?!