Николай Атаров - Избранное
Из сеней адъютант тянул провода в открытую дверь кабинета. Готовился домашний киносеанс, как вчера, как каждую бессонную ночь. Я видел угол проекционного аппарата, а на стене за прокурорским креслом небольшой экран смутно светился неровным квадратом, на нем мелькала тень головы адъютанта.
Шел четвертый час ночи.
Адъютант менял патефонные пластинки — настраивал звукопередачу. Теперь он включил какой-то незнакомый мне блюз и под его мелодию топтался возле меня, вытягивая провод. А в кабинете прокурор, скучая, так же притопывал в такт блюза, не догадываясь, что виден весь в открытую дверь. Танцуя, он подошел к телефону, мне бросились в глаза глубокие вырезы у него под коленками на расшитых красными петухами унтах. Он то и дело снимал трубку телефона, приглашал кого-то посмотреть фильм, переговаривался о смешном случае, когда во время вчерашней бомбежки на неудачника Штейнберга снова свалилась балка. Говорят, что он держал ее на руках, пока не подоспели вестовые. Не везет бедняге с бомбежками.
А потом прокурор одиноко дремал верхом на стуле. Киноаппарат жужжал, лента рвалась. Голощеков писал без полей и яростно черкал и черкал написанное. И скоро я уже не мог прочитать его черновики.
Так, без промедлений, в ту давнюю ночь рейд голощековских танков становился историей.
1968
КОГДА НЕ ПИШЕТСЯ
Есть писатели, которые лучше всего выражают себя в записных книжках. Это совсем не худшие из писателей! Огромная честность обязывает и связывает многих, и они останавливаются перед архитектурным замыслом целого произведения, видя в нем уже насилие над правдой, цепенея в боязни нарушить жизнь. Зато как они выражают душу свою, свою человечность в бесхитростных непосредственных записях!
Читал целый день фронтовые записки Эффенди Капиева. Только небольшая часть их вошла в книгу «Избранное». Уже тогда показалась справедливой запись: «Даже одна честно написанная сегодня строка будет со временем ценнее и прекраснее многих книг». Теперь это целая книга, и трудно решить, что в ней дороже — сама объективная действительность Великой Отечественной войны или взгляд на нее молодого писателя, его мысли о подвиге и мужестве, его дума о народном горе, его мечта о победе…
‹…› Капиев часто обращается к самому себе в этих записях, называя себя — «товарищ Капиев», то шуточно, то с болью, то в минуту смертельной тоски. Этот разговор с самим собой на страницах фронтового дневника как-то сближает его по жанру с другим, с великим документом эпохи, с книгой Юлиуса Фучика. Та же лиро-эпическая интонация, та же искренность, как на исповеди.
И какое множество сюжетов! Почти всегда — в одном-двух абзацах. О танке, который взвалил на себя сарай и несся с ним по деревенской улице. О том, как убитого командира несли в атаку впереди цепи бойцов. О старой бабке, вернувшейся с внучатами домой, — а там пепелище и жилья только скворечник на березе. О детях, везущих в санях мертвую мать. О бойце-горце, который в разведке молча утонул в ледяной воде, голоса не подал, чтобы не выдать товарищей…
Что такое стимул? Не знаете? А я поглядел в словарь. Это слово древнегреческое. Палочки, заостренные с двух концов, чтобы ослику в бок тыкать. Чтобы бегал быстрее. Вот что такое стимул.
Сумерки. Коттедж в переделкинском Доме творчества. У дверей «Волга» с открытым багажником. Грузятся отъезжающие в Москву. И Мариэтта Сергеевна Шагинян, хозяйка машины, в свои восемьдесят четыре года суетится, глухая, не слушает и не слышит, но по-прежнему бодра, энергична, ей хочется немножко порезвиться, — она только что отослала торт и шампанское на дачу философа Асмуса — в день двухсотлетия со дня рождения Гегеля. Гете и Гегель — сквозь всю ее жизнь. Немцев она знает наизусть. А сейчас она решает, чем ошарашить эту публику. Спрашивает:
— Даня, а много романов было у этого вашего Бора?
— Ни одного, Мариэтта Сергеевна. Только жена.
— Боже, какая скука!
Она за рукав тащит меня в свою комнату «поболтать», то есть разразиться монологом о Веймаре, о поездке в ГДР — люди там стали жить лучше, — об Италии, где директор завода, ее ровесник, каждое утро ездит верхом и запросто, как на трамвае, из Турина в Рим на самолете и в тот же день обратно. Попутно выясняется, что она села на пирожки… И еще рвется провожать меня домой в темноте.
Веймар, Турин… А мне вспоминается моя недавняя поездка по Австрии.
В парке Мирабель стояли средь травы каменные карлики с застывшими, но удивительно выразительными лицами. Это были бюргеры — враги епископа. И среди них один, кого легко было бы принять — с его висячими усами и чалмой — не то за Богдана Хмельницкого, не то за турка, но и он был свой, зальцбургский, кичившийся своей варварской силой…
Что же национализм? Осетин в овечьих опорках мнил себя выше ингуша и кабардинца. И зальцбургский бюргер туда же. Что же рождает национализм — красота и благоустройство родины или ее беспредельная нищета? ‹…›
— У тела нет юмора, — говорил он, корчась от боли. — Моя почка не шутит. Моя печень не смеется.
— Чушь. Догматический взгляд на вещи. А вы иначе подумайте, — приговаривал врач, — юмор вашего тела — боль.
Увеличение догматического начала в жизни плохо сказывается на совести человека.
Меньше догматизма — в искусстве, в пропаганде! Догматизм — это формализм сознания. Ханжество — формализм совести. Педантизм — формализм долга, воли.
Творчество и догматизм. Жизнь и смерть.
Вечно спорят о форме и содержании в искусстве. Но они неразделимы, как неразделимо изображение правды жизни на форму правды и содержание правды.
Стремясь раскрыть нравственную сущность Николая Ростова, Толстой воспроизвел в своем романе эпизод кражи денег. Уличение вора. Походный быт офицеров времен наполеоновских войн был прослежен, буквально исследован Толстым: как играют в карты, тратятся на женщин, покупают лошадей; как командиры хранят вместе фуражные деньги и свои собственные; как привозят жалованье в роты по воскресеньям; как считают империалы стопками; как небрежно, на глазах у денщика прячут под подушкой кошелек, какой он «двойной с кольцами». Тут все подробности в изображении быта были неизбежны. Любая условность оказалась бы для Толстого ущербом правды. Толстой как бы уничтожал на пути к правде любую условность, то есть обозначение жизни вне ее реалий, потому что свято верил, что его конечная правда — безусловная.
Нечего и говорить, что вся изумительная сцена кражи была воспроизведена не самоцельно, а лишь для того, чтобы обнаружить единственную нравственную основу — чрезвычайно важную для него, таившуюся именно в личности Николая. Ради постижения души героя, ради взрыва его юношеского негодования, ради его нравственного испытания — чтобы провести человека сквозь «силовое поле» совести, — Толстой титанически бился в эпизоде над воспроизведением всех подробностей офицерского быта.
Совсем дело не в том, что есть, мол, семьи обеспеченные, там, дескать, легко воспитывать. А есть необеспеченные, там уж не до воспитания — лишь бы прокормить… Мне рассказывал один из работников трудовой колонии: «Я, — говорит, — по одежке различаю вновь прибывших — с кем будет легко работать, с кем придется повозиться. Приходят ребята в чистеньких новеньких рубашечках. Приходят и в грязных, оборванных. Это все трудные ребята. А вот попадаются некоторые в штопаных рубашках, в чиненых носочках… И представьте, проходит время, и я замечаю, что с этими штопаными почему-то легче всего работать. Давайте подумаем над этим».
Макаренко: «Положение брошенных детей сложнее и опаснее положения сирот».
Стареет память — и вещи вокруг тебя, и книги на полке, и безделушки, подаренные кем-то, теряют свою биографию.
Ночь. Пустыри за проспектом Вернадского и церковь, которую можно обойти вплотную, видя ее кирпичные стены, слабо освещенные прожектором стройки.
Синева вечера в зубцах и галереях Крутицкого подворья.
Золотые купола Новодевичьего и пароходик, речной трамвай, когда смотришь сверху на всю зеркальную дугу Москва-реки с пустынной набережной Ленинских гор.
Белые стены Марфо-Марьинской обители на Ордынке, будто из бунинского «Чистого понедельника».
Все можно объехать сегодня и снова на все наглядеться.
— У тебя уже руки дрожат. — Она посмотрела на его руку, приподнявшую рюмку. Он вытянул обе руки над столом в доказательство: нет же! И вдруг увидел мгновенную дрожь ее лица, глаза плакали всего одну секунду.
Когда кинорежиссер не знает, что сказать в защиту выбранного актера, он бездоказательно твердит: «Я его вижу…»
Так бывает и в жизни влюбленной женщины.