Николай Атаров - Избранное
— Салютуют… — повторил густой голос.
И столько горечи послышалось в этом слове, что Шугурову вспомнился тот недавний разговор в землянке, он даже открыл глаза. В полутьме хаты, за партой, смутно означался тот же офицер — это его густой голос. А тонкий, тоскующий, шел из совсем темного угла, там на полу лежали вповалку люди.
— Они нас, в общем, любят, — спокойно сказал густой голос.
— …как мухи пьяного, — хрипло, не оборачиваясь, вступил Шугуров.
И оба голоса не ответили. Может, в бреду уже раньше что-то откалывал больной прохожий солдат, и они не знали, как к его словам относиться.
Тянулась ночь забытья. Он снова очнулся, оттого что слышался шепот, отчетливый шепот — женский и детский.
— Мама, дай молочка.
— У нас дяди козочку увели, она больная. Нету молочка.
— Мама, а борщ не уведут?
— Спи, дочка. Борщ не уведут.
Шугуров вышел на крыльцо. Его бил озноб. Руки крупно дрожали. Он хватался руками за столб, и казалось ему, что он трясет хату.
Светало, снежок стал сыпать. По шоссе двигался обоз. На последнем возу ездовой не то казах, не то киргиз:
— Садись, йолдаш!
Он лег на возу, укрылся шинелью. И белое, летящее снегом пространство закружило над ним.
— Больной?
— Мальтийская лихорадка. От козьего молока.
— Не понимаю.
— Мальта, есть такой остров. Слыхал? Там англичане в камнях засели. Вот у меня их болезнь. Это ничего… Не смертельно…
Но казах щелкнул языком, дернул вожжой:
— Э, нет, йолдаш. Это плохая болезнь. В степи у нас от верблюжьего молока тоже бывает. Мой брат тоже больной был…
— Говори громче, я грызу сухари, — сказал оружейный мастер.
И, не слушая больше казаха, грызя грохотавшие на зубах сухари, Шугуров снова, как в первый день лихорадки, увидел над горами далекой Мальты сквозь сетку снегопада наше белое солнце. И англичане в камнях на солнечной Мальте, и снег, летящий вполнеба над головой, и уткнувшаяся лобиком в подушку Аниська мешались, мешались, все мерещились ему, пока он лежал на обозном возке и медленно подвигался к своей части в тяжком приступе болезни.
1966
Набат
Вечером 21 декабря в прокуратуре фронта приняли с ленты «бодо» директиву командующего: «Крайне удивлен вашей недостаточной активностью, задания частями не выполняются, Военный совет назвал Голощекова трусом, он отстранен от должности с отдачей под суд».
Я еще не спал, когда с поля боя привезли Голощекова. Два-три часа назад он командовал танковым соединением, введенным в прорыв, и сейчас буквально ввалился в тихий дом на окраине прифронтового городка. Высокий, плечистый, белобровый, в обожженном, испачканном комбинезоне, он заполнил собою комнату; передвигая стулья, прорвался сквозь их ряды к окну, чтобы проверить, где ставят машину, и снова побежал по комнате, потом припал грязными варежками к кафельным изразцам и тотчас сорвал варежку, ладонью пощупал, распорядился через плечо: «Затопите печь!» — и тут же, нечаянно повернув ко мне неподвижное лицо, оскалился в невеселом смешке. Горькие и злые мысли — о себе, о личной катастрофе и о танковых экипажах, которые с каждой минутой удалялись от него в крови и копоти боя, — видно, не прекращаясь, кружили в его голове, и сам он кружился, напомнив мне, как в тумане под Суровикином наш подбитый танк вращался на месте, взрыхляя под собой снег и желтый песок.
В полутьме я притаился на диванчике. А он метался, бормотал, матерщинничал. Он был в том состоянии, когда человек не помнит себя, а ты его не тронь, погоди. Я догадывался, что его душевные силы изорваны в бою, как гусеницы танка, а здоровая натура еще требует движения — командовать, стрелять, бежать куда-то, — и он расходовал, расходовал себя, шагая в унтах по красным половицам, надраенным ординарцами до блеска в тихой квартирке прокурора.
Голощеков не услышал обычного военного приветствия вышедшего к нему прокурора, он не ответил на приветствие.
— Отстрелялся… — хрипло пробормотал Голощеков, как будто даже прокурору приказывая подчиниться такому итогу, как будто распоряжаясь дальнейшими действиями прокурора, дав исчерпывающую оценку своей судьбе, самому страшному несчастью, какое только может настигнуть офицера в бою — быть отстраненным от боя.
— Плохо воевали? — спокойно сказал прокурор. — Ну что ж, бывает.
Голощеков и этих слов не расслышал. Бросил ушанку на дальний стул, остался стоять, прислонясь спиной к холодной печке.
— Вот что, товарищ полковник, — помолчав, сказал прокурор. — В нашем деле тоже свой порядок, имею в виду приказ наркома. Я ожидаю санкции Ставки. А вы отдохните. Ночь впереди. Будем смотреть фильм.
Голощеков не понял. Или ему показалось, что он ослышался.
— Какой фильм? Какой может быть фильм?
Прокурор промолчал. Он привык по ночам смотреть фильмы и только жалел, что иногда стулья пустуют, даже как-то скучно. Невысокого роста, моложавый, в роговых очках, в замшевой телогрейке и в неформенных, расшитых красными петухами унтах, прокурор, не глядя на директивы командующего, и в этот вечер не изменил своей любви к порядку. Я наблюдал его не первый день: даже в час артподготовки к прорыву он препирался с ординарцами по поводу неумелой топки печей, сам подметал пол в кабинете, вытряхивал пепельницы в форточку, а однажды — я видел своими глазами — выгнал во двор казаха-вестового, который наследил в сенях грязными сапогами, вытолкал в спину.
— Накормите полковника, — распорядился прокурор и, поманив адъютанта, закрыл за ним дверь кабинета. До меня донеслось, как он увещевал своего щеголеватого, уже поднаторевшего в трофейных винах адъютанта, чтобы тот накормил по-хорошему и коньяком угостил — французским коньяком «из того ящика».
Пока Голощеков бегал от окна к печке и обратно, адъютант неторопливо ставил на стол тарелку с кислой капустой, блок сыра, бутыль румынского рома. Этот мальчик с лейтенантскими кубарями понимал, что Голощеков не в гости приехал, и вел себя соответственно. Я попросил его вымыть стакан.
— «Права» отобрали, — со злым оскальцем пробормотал Голощеков. Он на ходу машинально отстегнул ремень, чтобы снять парабеллум, но тут же спохватился, наверно, отгоняя от себя мысль, что ему предстоит расстаться с оружием, и сильно затянул ремень на пряжке. Вдруг он остановился у стены, расставив ноги. От мирных дней в бывшей учительской квартире остались кое-какие воспоминания, на стене висела школьная таблица «Животный мир пресных вод», за несколько дней я присмотрелся к ней, там были жуки-водолазы, водяные скорпионы, пауки, странствующие ракушки. Голощеков бессмысленно уставился в этих пресноводных. До него не сразу, видно, доходило, что он не в бою, а в мирном доме, во втором эшелоне штаба, в прокурорской квартире.
— Дайте бумагу, — попросил он.
Я вошел в кабинет, притворил дверь.
— Чем пахнет? — вполголоса спросил я прокурора на правах старого его постояльца.
— Дело серьезное. Своей нераспорядительностью он почти на сутки задержал выход подвижных групп на железную дорогу.
— Он понимает?
— Посмотрим. Многие скрывают действительное и показывают ложное.
— Что его ждет?
— Как в Ставке повернут. Могут и… — он не досказал. — Не мешайте ему. Пусть пока пишет начерно…
Вся прокурорская квартира скрывала действительное и показывала ложное: внутри — сверкающие полы, стол под зеленым сукном, хрустальные подсвечники, под лампой с желтым шелковым абажуром полевой телефон, а снаружи — развороченные прямым попаданием холодные сени и на входной двери нестертая надпись мелом: «Тоня, беги в горсовет немедленно, все уходят».
Кудрявенькая Липочка в мягких сапожках, бессонная машинистка, баловень прокуратуры, уже раскладывала перед Голощековым на столе желтые листы глянцевитой трофейной бумаги и пальчиком указывала внизу каждой страницы:
— Расписываться будете вот тут. Вот тут. И вот тут.
Голощеков не шевелился, мне даже показалось, что он спит. Когда девушка вышла, он плеснул в стакан, не вникая, сколько, из граненой бутыли синеватого, точно микстура, густого рома. Проглотил в три глотка — острый кадык заходил как на шарнире. Финским ножом с янтарной ручкой он резанул кружок сыра от высокого цилиндра в серебряной бумаге. Потом наполовину высвободился из комбинезона, так что мерлушковый воротник повис позади на спинке стула, а длинные рукава легли по бокам на пол, в кирзовой куртке он не выглядел плечистым, наоборот — оказался худым, плоскогрудым, и только ноги, широко расставленные под столом, сохраняли прежнюю монументальность. Вдруг он заметил меня.
— Пейте.
— Вы меня не узнали, товарищ полковник?
— Ага, корреспондент? Историк. Валенки сушите?