Леонид Ливак - Собрание сочинений. Том I
Пожалуй, мне и не следовало бы так сразу с вами соглашаться – и в решении восстановить дружбу (ведь можно капризничать, спорить, какие-то преимущества для себя выторговывать), и в том, чтобы пока не видеться, – и, пожалуй, неисправимый вечный мой недостаток – чересчур легко примириться со всяким отказом и неудачей, чересчур рассудительно «по-философски», как-то по-старчески относиться к событиям (одинаково и личным и общим), подавляя свои желания, самолюбие, возмущенное недовольство, какой бы ни была явной нелепость таких событий и невозможность себя уговорить, что они всё равно неизбежны, что «так лучше». Вероятно, подобная моя покорность не раз приводила меня к безнадежно-горькому одиночеству, к «не тем» отношениям, не той жизни, не тем даже длительным усилиям, какие были мне предназначены и нужны и нередко без труда осуществимы – я годами «грелся» около навязывавших себя женщин, около людей, далеких, чужих и равнодушных, я вел томительно-долгие разговоры о грубо-скучном и несущественном и другие, будто бы о существенном и задевающем, с явной поддельностью и предмета, и тона, и собеседника, огромная доля моих стараний, моей действительности уходила на пустое и второстепенное, и давно перестала быть утешением мысль о неистощимости наших сердечных и душевных сил: ведь и в будущем у меня всё то же обидное расходование их впустую, их неиспользование для последних еще возможно-счастливых лет – до старости, до леденящих призраков старости, – и, по-видимому приближается моя жизнь к тому, что, не сознавая ужаса слов, люди легковесно называют «une vie manquee». Но пускай причина стольких недостижений – эта непротивляемость, эта чрезмерно быстрая моя покорность, однако же с вами, сейчас, она естественна, праведна и умна: я чуть ли не впервые (нет, именно впервые) к чему-то прикоснулся, мне предназначенному и меня безоблачно-блаженно вдохновляющему, и уже ни в чем не пойду своему первому везению наперекор и не нарушу сладости, которой равного я ничего не знал – себя не коверкать и не ломать, медленно расправляя «душевные рубцы», оставленные прежним постоянно-вынужденным коверканием и самообуздыванием. Я даже вам благодарен за умеряющее влияние, за уроки терпеливости, за удесятеренное вами мое умение откладывать и ждать: по крайней мере однажды – теперь – случилось у меня чудо, мною не вызванное и не подготовленное, и я не набрасываюсь на него с жадностью (как набрасывается на житейские удовольствия по ним изголодавшийся, внезапно разбогатевший нищий), я в привычно-уединенном ожидании рад происшедшему чуду и нисколько в нем не сомневаюсь, но оттого, что я привык неуверенно ждать, от не порванной еще связанности с дурным прошлым, я не боюсь сомневаться в случившемся и не боюсь (хотя и страстно не хочу) его потерять, и у меня есть та беспечность людей, себя не жалеющих, с которой только и можно пуститься в ответственное, опасное, зато и навсегда осчастливливающее предприятие и которая дается забвением (например оглушающим, пьяным), случайной приспособленностью, как сейчас у меня с вами, и очень редко – волевой победой. И вот, остановленный вовремя стыдливой вашей осторожностью, я не кинулся, не сорвался, не перестал быть собой, каким постепенно меня сделало безжалостное и поучительное мое прошлое, каким и вы, по-видимому, внутренно-незаметно меня одобрили, и опираясь на это прошлое – огромное, печальное, родное, – я к вам иду не из пустоты, подталкиваемый смутными порываниями, о нет, я к вам устремлен всем из-за вас опоэтизированным своим опытом, всей душевной работой, вам посвященной, всеми радостными – сомнительными или верными «открытиями», моим «интеллектуальным воздухом» (не пугайтесь – вам лишь благоприятным), – от этого бесконечно усиливаются пущенные на волю, вчера еще подавленные надежды, данное себе разрешение вас любить, сменившее обычную необходимость себя от любви оберегать и удерживать, и ваша ясная неколеблющаяся ответность мною даже издали наглядно ощутима, словно вы рядом и мне успокоительно, как-то по-старому, сияюще улыбнулись.
Примечания
Обман
Впервые – Обман. Повесть. Библиотека «Современные Писатели». Издательство Я. Поволоцкош. Париж. 1930.
На обороте титульного листа текст: «В той же серии “Библиотека Современных Писателей” выпущен роман Гайто Газданова “Вечер у Клэр”».
Печатается по данной публикации.
По замечанию Георгия Адамовича, Юрий Фельзен принадлежал к тем писателям, чье творчество резко разделило отцов и детей русской литературной диаспоры: Фельзена знали и ценили «в довольно узких кругах, главным образом среди парижской литературной молодежи» (Одиночество и свобода. С. 295). К этому следует прибавить, однако, что расхождение критических взглядов на прозу Фельзена шло скорее по эстетическому, нежели по возрастному признаку, хоть оба признака нередко совпадали в контексте сложившегося к началу 1930-х годов противостояния между эстетическими консерваторами и новаторами в русской литературе в изгнании. Таким образом, многие критические отзывы на первую книгу Фельзена являются документами, позволяющими с известной уверенностью определить место тех или иных авторов во всё обостряющейся борьбе «эмигрантского модернизма» – как называл редактор «Чисел», Николай Оцуп, поэтов, писателей и критиков, сплотившихся вокруг парижского журнала – с художественно консервативными кругами зарубежной словесности.
Эмигрантские литераторы-традиционалисты всех поколений видели в повести «вещь вымученную, написанную тяжелым, нарочито неуклюжим <…> до предела безвыразительным» языком (Струве Г. Россия и славянство. 1930. № 102. С. 3). Модернисты же придерживались прямо противоположного взгляда, хваля Фельзена за «психологическую зоркость, тонкую внимательность и не лишенный своеобразной <…> выразительности язык» (Д’Артаньян. Норд-Ост. 1931. № 2. С. 32), которым писатель, по их мнению, стремится «умножить смысловые оттенки слов, насытить прозу интеллектуальным содержанием» (Вейдле В. Возрождение. 1930. № 1848. С. 4). С этой точки зрения, каждая фраза Фельзена, «синтаксически вывернутая наизнанку, все-таки производила впечатление четкой и как бы сделанной резцом» (Яновский. Поля Елисейские. С. 46). И если Глеб Струве саркастически отмечал, что «повесть Фельзена не лишена интереса с точки зрения психопатологии любви, но литературно она знаменует неудачу, несмотря на все ее литературные претензии, на явную зависимость от Пруста», другой критик из младших эмигрантских литераторов, Герман Хохлов, парадоксально описывал кажущуюся ему неудачу повести как форму худ оже ственного успеха самого автора: «Недостатки искусственной вещи Фельзена – ее холодность, умозрительность, ее повествовательная математика <…> собираясь в отвлеченный от книги метод, вдруг голосуют за автора <…> Книга умирает и распадается, умный, лукаво мудрствующий автор остается в литературе» (Воля России. 1931. № 1–2. С. 199).
В отличие от Струве, Георгий Адамович считал, что Фельзен «выбрал Пруста своим учителем не по капризу литературной моды, а по душевному, неодолимому притяжению. Не подражая, а учась у Пруста, он остался самостоятелен» (Последние новости. 1930. № 3515. С. 2). Развивая ту же мысль, Юрий Терапиано видел в родстве повествовательной манеры Фельзена «утомительному повествователю Марселю Прусту» отнюдь не подражание модному западноевропейскому автору, а стремление молодого русского писателя «идти по линии наибольшего сопротивления <…> к самому подлинному в человеческих переживаниях» – стремление, отражающее художественный поиск «правдивости и подлинности, а не внешних, “формальных” успехов» (Встречи. Нью-Йорк. 1953. С. 131). Однако громче всех модернистов ратовал за прозу Фельзена, как средство борьбы с эстетическим и языковым консерватизмом эмиграции, l’enfant terrible русского литературного Парижа, поэт и прозаик Борис Поплавский. Поплавский, считавший героиню «Обмана» Елену Герд, или просто Лелю, «воплощенной родиной, ходящей и говорящей», писал, что жестокая любимая фельзеновского героя «больше знает, как Россия спасет мир, чем сто тысяч книг, потому что она спасает эмигрантского молодого человека от холодного люциферического ада, который книги только увеличивают <…> Леля мифологическое существо, потому что она магический кристалл родины и жизни» (Числа. 1934. № 10. С. 206). Не разделяя мнения Поплавского и отметая в сторону «сомнительную любовную философию» героя повести, унаследованную от Пруста, Герман Хохлов писал в еще одной рецензии на «Обман», что «основное в книге – метод: попытка отказаться от привычных литературных форм и выразить, почти с “сюрреалистическим” невмешательством автора всю сложность и текучесть человеческих мыслей с наибольшей точностью и непосредственностью <…> свободной от литературных шаблонов» (Современные записки. 1931. № 46. С. 500–501).