Михаил Стельмах - Четыре брода
Магазанник понимает, почему чурается его Одарка, однако еще спрашивает ее.
— Так, значит, не пустишь на ночлег?
— До конца своей жизни!
И староста вспыхивает:
— А я, чумовая, кому-нибудь укорочу и жизнь, и язык. Сто болячек тебе!
— Болячки могут вскочить у того, кто ими разбрасывается, — ответила Одарка, крутнулась перед самым носом старосты, хлопнула дверью, грохнула засовом, и ее шаги затихли в хате.
«Погоди, ведьма! Завтра дождешься от меня отплаты! По-иному запоешь, когда погонишь свою коровушку в крайс», — лютуя, он выходит на улицу, обходит свое пожарище, минует потревоженных каменных баб, что пахнут паленым, и не знает, к кому постучать; мало у него было приязни к людям, не было ее к нему и у них. Вот разве что зайти к деду Гордию? Тот, душа сговорчивая, и кого надо, и кого не надо приютит, даже цыгана ярмарочного.
Старик, не допытываясь, кто стучит, быстро открыл двери, белея полотняной одеждой, стал на пороге.
— О, это ты, пан староста?
У Магазанника шевельнулось подозрение:
— А вы, дед, кого-то ждали?
Старик вздохнул:
— Ждал и не ждал, пан староста.
Магазанник не выдержал:
— Дед, какой я вам пан староста?
— Как и всем, — понуро ответил старик.
— А кого вы ждали?
— Да вот передавали люди, что внук Василь в лагере от истощения доходит. Так жена подалась туда выкупить его, может, он и донесет свою душу домой. А ты с какой же стати ночей недосыпаешь?
Магазанник почувствовал в голосе старика скрытую насмешку.
— Пришел вот к вам ночь досыпать.
— Это ж как? — насторожился дед.
— Просто мне теперь негде переночевать. Пустите?
— Нет, не пущу, пан староста, — решительно сказал старик.
— Почему же?!
— Потому, прости, что негде. У нас кровать стоит для старухи, топчанчик для меня, а тебя ж на полу, да еще и на лежалой соломе, не положишь, ведь ты пан староста.
— Я могу и на полу. Бросите камыша или соломы, застелете рядном…
— Эге, а что потом твой кормилец скажет? Зачем мне из-за этого ссориться с ним? Иди уж к кому-нибудь другому.
— Я пойду, но завтра вы придете ко мне в управу, — угрозой зазвучало каждое слово. — А не придете, насильно приведут.
И вдруг, совсем неожиданно, Гордий попросил:
— Сними-ка, Семен, сапоги.
— Это ж для чего? — вытаращился Магазанник.
— Когда снимешь сапоги, я гляну, что у тебя, ступни или копыта.
Мотнув полотняным одеянием, старик исчезает в сенях, а Магазанник еще какую-то минуту стоит у порога. Ненависть волнами разливается по его телу, туманит голову, и к нему по-кошачьи крадется испуг. Что же случилось за эти дни?..
Он хорошо знает: село еще и до сих пор не оправилось от страха. Подавленное, ошеломленное фашистским нашествием, оно теперь сторонилось всех и всего, и, кажется, каждый живет в нем сам по себе. Наверное, так и надо фашисту: жестокостью и страхом загнать каждого в собственное дупло, чтоб не роилось общественное. Разве не помнит он, как люди выбирали его старостой? Молча, без единого слова, словно это были тени, а не люди. А вот выдал он Човняра — и тени начали оживать. Выходит, и у страха есть свои границы и свой конец.
Магазанник медленно ковыляет из Гордиевого подворья на улицу. Он снова подходит к пожарищу, бьет сапогом ненавистных каменных баб, ворошит головешки и неожиданно слышит, как что-то зазвенело. Господи, неужели это нашлось его золото? Согнувшись, он запускает руку в пепел, но находит не золото, а обгоревший кусок цепи. Только цепи и не хватало ему!
От пожарища он медленно идет к своему дубовому рубленому амбару. Тут возле порога стоят новые, еще не окованные колеса, а под стрехой сушатся связки отборной кукурузы. Она тоже пропахла дымом. Мамалыги из нее уже не сваришь. При воспоминании о мамалыге ему сразу захотелось есть. Он отпирает дверь и входит в привычную теплоту амбара, в котором кроме жита-пшеницы хранятся невыделанные кожи, свежие семена конопли, мака, льна и стоит несколько оплетенных лозой бутылей с подсолнечным маслом.
Когда-то, еще в молодости, бывали у него в этом амбаре по вечерам и волнения, и хмель любви. Тогда тут с девичьих кос опадали цветы подснежника, ромашки, чернобривцев — это уж какая пора стояла на дворе. Эх, давно выветрился запах тех подснежников, той ромашки, чернобривцев, а сейчас слышен только дух подсолнечного масла, что пойдет на продажу.
Может, снова, как когда-то, переночевать здесь и хоть во сне вернуться в далекие годы? А кто-нибудь запрет снаружи амбар и подожжет тебя и твой запасец? На ум некстати приходят полузабытые слова: «И нет злому на всей земле бесконечной веселого дома». Ох, уж эта литература и все ее сантименты! А разве не злые властвуют сейчас во всем мире? Если же у тебя пустота в душе, и вся земля становится пустыней.
Магазанник на всякий случай внес в амбар колеса, запер его и огородом подался к сапожнику Максиму Калюжному, который никогда не вылезал из долгов. Как прижмешь его, он рысцой побежит из хаты в хату собирать новый долг, чтобы отдать старый. И до сих пор Максим должен ему триста рублей за телку, которую взял под залог. Но разве вчерашние триста рублей сравнишь с сегодняшними?
Еще со двора Магазанник слышит в хате Калюжного приглушенный гомон. Он осторожно подкрадывается к оконцу каморки и сквозь него чует запах дыма и горилки. Так и есть, глупый голоштанник Калюжный гонит самогон, который ждет уже целая капелла.
— Ваше здоровье, люди добрые, — дрожит приятный тенорок мягкосердечного Максима. — Хоть и теплый он, но настоящий.
— Память им отшибешь, так все меньше будут жать…
— Пейте, кум, без политики, а то политика пропащее дело.
— Какая же это политика? Вот сказал один дядько при немце, думая, что он не понимает по-нашему: «Ох, и жмут так жмут!» А немец и окрысился на него: «Кто тебя жмет? Новая власть?» — «Нет, новые сапоги», — ответил дядько. «Так ты же босой!» — «Потому и босой, что жмут», — вовремя спохватился дядько.
— Ха-ха-ха!
— Выпьем же, люди, как на сочельник, за тех, кто в дороге. Пусть им легонько икнется.
— Господи, когда только возвратятся они?! — невыразимой тоской зазвучал женский, со слезой, голос.
— Не надо, жена. В слезах горя не утопишь.
Зазвенели чарки, и тишина надолго воцарилась в каморке: видно, каждый думал о своих сыновьях. Магазанник подошел к дверям, постучал раз, второй, третий и только тогда откликнулся дрожащий тенорок Максима:
— Это кто так поздно?
— Я, Максим.
— Кто «я»?
— Семен Магазанник. Уже не узнаешь?
— Теперь и родного батьку не узнаешь. Такое время… Чего вам?
— Так и будем разговаривать через дверь?
Максим вздохнул, что-то тихонько сказал в каморку и начал открывать двери. Вот он и стоит против Магазанника, низенький, взлохмаченный, сникший.
— Не думалось и не гадалось, чтобы ко мне так поздно сам пан староста заглянул.
— Почему же не прийти к хорошему человеку? Как тебе живется?
— Да… — не знает, что ответить, хозяин. — Уже и не сапожничаю. Вот сегодня подпорками укрепил хату, а то в лес теперь и не сунешься.
— Ну, а капает хорошо?
— Вы откуда знаете? — еще больше смущается Максим. — Наверное, полицай Терешко пронюхал. Он, бисова душа, почему-то придирается и придирается ко мне. Может, и вы первачка хлебнете?
— Спасибо, попробую твоего добра. А я пришел к тебе переночевать.
— Переночевать?! — даже глаза вылупил Максим. — Как же это?
— А так, как слышишь, потому что нет у меня уже хаты. Найдется у тебя какой-нибудь топчан?
— Я, пан староста, и не против, да ко мне как раз родня наехала, по доброй чарке выпили и тоже ночевать устраиваются, — явно врет и даже не заикается Максим.
— Зачем же родня съехалась к тебе?
— А кто же им смастерит постолы, как не я?
— Загордился ты, загордился.
— Такое выдумаете. А ночлег поищите где-нибудь в другом месте, такое уж дело с родней вышло.
— И где ты посоветуешь поискать этот ночлег? — едва сдерживает злость Магазанник.
— Где? Да хотя бы у Терешко. У него места много: и жена сбежала от него, и винтовка при нем. Да и вы уже будто родней стали при новой власти.
— Я тебе, голодранец, припомню и ночлег, и родню, да так припомню, что ты и детям закажешь насмехаться. А пока что утром принеси свой долг. Смотри, только утром, а то днем будет поздно! Слышишь?
— Не оглох еще! — так наершился должник, словно кто-то подменил его. — Не оглох! — и закрыл двери.
Надо же такого дождаться от какого-то злыдня! И снова Магазанник идет мертвыми улицами и огородами, на которых пробивается осень. Проходя мимо колокольни, он слышит, как скрипят от ветра ее косточки, как тихой жалобой на кого-то звенят колокола, и второй раз думает о похоронном звоне по своей душе.