Александр Рекемчук - Избранные произведения в двух томах. Том 2
Все это Иван хорошо понимал, когда долгими ночами, месяцами, годами обдумывал происшедшее. Конечно, было ему это тяжело, и изводился он так, что об этом не расскажешь. И не стоит, наверное, рассказывать. Но самым мучительным в его мыслях, пожалуй, в ту пору было даже не замужество Насти, о котором он узнал и с которым вполне смирился. Его почему-то терзало совсем другое: он все пытал, все спрашивал неизвестно кого — было ли у нее, у Насти, что до этого второго замужества, между тем, как его посадили и как она снова вышла замуж. Изменяла ли она ему?
А он…
Иван снова грузно перевернулся с одного бока на другой, подушка выскользнула у него из-под головы, шлепнулась на пол, он нашарил ее рукой, положил на место, злобно ткнул кулаком, приник к ней лбом.
Он почувствовал, что опять пришло к нему это, то, что беспрестанно и навязчиво возвращалось к нему в такие вот бессонные часы — самое страшное изо всего страшного, что было в его жизни…
…Февраль выдался чудовищным даже для тех мест. Три недели бушевала пурга, ледяной океанский ветер-хановей достигал такой силы, что, говорят, уносил людей, не успевших спрятаться, прямо в мутное небо. Они сидели в бараках, коченея у беспомощных печей и млея от голода: подвоза продуктов не было, а что было — съели.
Потом пурга унялась. Прежде всего надо было найти под двухметровым навалом сухого колючего снега дорогу — найти ее и снова сделать дорогой.
Работали с утра до ночи, впрочем, ночь была все время, стояла полярная ночь.
Они широкими фанерными лопатами разгребали бездонный снег.
Луч прожектора рассекал темноту. Свет полз по кругу. Ослепляющий и сам будто слепой, ощупью выбирающий путь. Пожалуй, на этот раз прожектор старался просто остаться ориентиром для людей и подсветить им место работы…
Иван, орудуя лопатой, прокладывал лощину в плотных сугробах. Он и сам не заметил, как оказался рядом с забором. Высокие столбы на две трети ушли в снег, меж ними была натянута — и вдоль, и поперек, и вкось — колючая проволока.
Там, за проволокой, работали женщины. Их тоже вывели на аврал.
И как раз в это время, когда Иван достиг забора, рядом с ним, по ту сторону, оказалась женщина в мышастой телогрейке, с обмотанной тряпками головой. Она тоже ворошила лопатой снег. Они оказались совсем рядом, так близко, что услышали надсадное дыхание друг друга.
Свет прожектора, медленно обегающий круг, скользнул по ним обоим и поплыл дальше, в сторону…
…Всю ночь Иван, как в бреду, метался и ворочался на узком ложе, не находя себе места. Он заснул лишь под самое утро. Но и этот сон был недолог.
А когда он проснулся и раскрыл неотдохнувшие, воспаленные глаза — он увидел напротив, там, близ его ног, лицо Валерки, своего сына.
Парень не спал и, наверное, уже давно рассматривал его внимательным, изучающим взглядом.
Курорт, куда он приехал, был на побережье Черного моря. И хотя Иван в ранней молодости жил и работал не так уж далеко от этого побережья, он впервые увидел море, и впервые увидел такое ослепительное солнце, и впервые увидел пальмы, и он впервые увидел одновременно столько людей, проводящих время в счастливом и полном безделье.
Все вокруг казалось сказкой.
Пусть санаторий, куда он прибыл со своей бесплатной путевкой, был самым обыкновенным санаторием, вовсе не какого-нибудь особого или закрытого типа, а вполне заурядным, из тех, что сами профсоюзные деятели в шутку называют «пролетарии всех стран, соединяйтесь», — однако этот санаторий ошеломил и потряс Ивана своей несказанной роскошью.
Санаторий стоял над самым морем, белый, будто выплеснутый пенной волной, и такой же легкий, ажурный, сияющий всеми своими ясными стеклами. Вокруг него росли кипарисы, цвели голубые папахи диких гортензий, а лавровый лист, тот, который кладут в суп и который продают в магазинах за деньги, а когда его нет в магазинах, то его привозят с юга кавказские жители и тоже продают за деньги, — тут он рос прямо на кустах, сплошняком, рви сколько хочешь, нюхай, жуй, сплетай из него лавровые венки и носи на голове.
Каждый день тут было кино — под открытым благоуханным небом, и, если иной раз кино казалось неинтересным, можно было просто задрать голову и смотреть в это небо, где мерцают звезды и созвездия, Большая Медведица, Малая Медведица и прочие, которые мало кто знает по названиям.
Кормили тут очень хорошо, четырежды в день, хоть ты лопни. Надо заметить, что в те, совсем недавние времена медицина еще не так свирепо боролась за то, чтобы люди худели, скидывали жир, — может быть, просто еще человечество не опомнилось от военной голодухи и других напастей, — поэтому врачи не так уж настаивали на тощих диетах, а результаты лечения в санатории в общем оценивались по тому, кто сколько прибавил в своем живом весе, и это записывалось каждому отдыхающему в санаторную книжку.
Иван еще никогда в жизни не ел таких вкусных и сытных блюд, какие здесь подавали. Но почему-то его особенно умиляло и трогало, что в каждый завтрак на его тарелке, чуть сбоку, лежал квадратный кусочек масла, еще не размякший от жары, плотный, свежий, как само утро, с прозрачной росинкой на срезе.
А комната, где он жил, была на втором этаже, с балконом, и балкон выходил прямо на Черное море, и целый день это море, огромное и явственно выпуклое, вздутое по округлости земного шара, меняло свой цвет — то в белесую марь, то в нежную голубизну, то в густую купоросную синь, то в зелень, то в свинцовую хмурь. И порой на дальней черте горизонта появлялся маленький чистый теплоход.
Комната была двухместная, на две кровати, на двоих. И вторым, соседом его, к радости Ивана, оказался тоже рабочий человек, как и он, только помоложе, двадцати пяти лет, шахтер из города Кемерово — звали его Гриша. Он был компанейским и славным парнем — добро, что не какой-нибудь хрыч с давней язвой, пишущий в жалобные книги.
Они с Гришей на пару ходили в кино, жарились на пляже, купались. И однажды, под настроение, Иван рассказал Грише вкратце про свою судьбу: как его ни за что ни про что посадили, как он скоротал в общем счете пятнадцать лет, как его с честью потом реабилитировали, и вот он приехал сюда. Ничего, конечно, зазорного не было в том, что Ивана потянуло на эту душевную исповедь. Он даже где-то в глубине души рассчитывал на то, что после этого разговора его сосед Гриша, такой же, как и он сам, рабочий человек, только гораздо моложе, еще, наверное, не набравшийся большого жизненного опыта, не знающий, почем фунт настоящего лиха, — что он зауважает его еще больше, и они, может быть, станут настоящими друзьями, и, даже разъехавшись, не потеряют друг друга из виду, будут переписываться.
Гриша выслушал его рассказ без особого заметного удивления. Ему конечно же помимо Ивана все это было известно — и насчет лагерей, и насчет культа личности, он ведь, поди, и газеты читал, и радио слушал. На лице его минутами отражалось и сочувствие, и страдание, и жалость, когда он внимал Ивановым одиссеям.
Но, странное дело, сразу же после этой задушевной беседы он вроде бы начал сторониться Ивана. Хотя они и продолжали жить в одной двухместной комнате, но жизнь эта была уже не вместе, а врозь. Они еще переговаривались меж собой по утрам, дескать, «доброе утро», и по вечерам, залезая под одеяло, мол, «спокойной ночи», но все это уже был не тот разговор. Когда их глаза ненароком встречались, Гриша уклонял свой взгляд, и во всем его изменившемся поведении чувствовалось борение разных противоречивых чувств, вроде бы он и стыдился, и понимал, что ужасно неправ, но в то же время не мог подавить в себе этого возникшего отчуждения к товарищу, не умел преодолеть обременительной досады, которая мешала ему теперь чувствовать себя беззаботно и весело, тяготился его обществом и по возможности избегал.
Они теперь перестали ходить на пару в кино и на пляж и на разные отмеченные указательными стрелками прогулки. Гриша быстро обзавелся другими приятелями, прилепился к другой компании, а та компания в основном проводила время, забивая «козла» под вечнозеленой сенью, они с утра до ночи колотили костями по столу, и когда один раз Иван Еремеев приблизился к этому столу, просто так, от нечего делать, посмотреть на чужую игру, — ему показалось, что при его появлении вдруг сразу оборвался шедший там, меж делом, за игрой, текущий разговор и сидящие за столом, взглянув на него, так же отвели глаза, как делал это в последнее время его сосед Гриша. Стало быть, догадался Иван, они уже все про него знали, вероятно от Гриши, и его появление навело на них тоже досаду и тоску, и хотя Иван вовсе не имел намерения проситься в игру, а хотел лишь поглядеть, как играют другие, один из сидящих за столом принужденно улыбнулся и, как бы извиняясь, сказал:
— Четверо.
И он после этого окончательно понял, что, несмотря на происшедшую крупную перемену в его жизни, невзирая на то, что вроде бы он теперь полностью восстановился во всех своих гражданских правах, что-то продолжало тянуться за ним из прошлого, осталось что-то такое вроде несмываемой татуировки, от которой уже не избавишься.