Борис Полевой - Глубокий тыл
Несколько мгновений Ксения Степановна сидит неподвижно, потом бежит в комнату Анны и, ничего не сказав ребятам, начинает нетерпеливо колотить по рычажку телефона.
— Юночка, Юночка, от папы письмо, он жив! Слышишь? Жив, он у партизан! Скоро будет дома!
— Прости, мама, я плохо слышу: тут у меня товарищи… Папа — партизан? Да? Неужели? Как интересно!.. — Девушка и тут не утеряла своего обычного спокойствия. — Но потом, потом… Все расскажешь, когда я вернусь… Сейчас занята. — Слышно было матери, как приглушенно, должно быть прикрыв ладонью трубку, Юнона говорила кому-то: — Поразительная новость: только что получено письмо от отца, оказывается, он в партизанском отряде. Вы подумайте: два поколения — сын и отец, один герой, другой партизан. — И опять громко: — Мама, слушаешь? Я скоро буду! Рада, очень рада!
Ксения Степановна медленно опустила трубку. Ребята Анны и Ростик, который даже в глаза не видел Филиппа Шаповалова, шумно выражают свой восторг. Бесконечно повторяя «дядя Филя, дядя Филя», они пускаются вокруг прядильщицы в пляс. Вернувшаяся с работы Анна остановилась в дверях.
— Филипп? — спрашивает она, догадавшись о причине веселья.
— Да, — отвечает Ксения и показывает письмо.
Радость слишком неожиданна, слишком велика. Не дождавшись дочери, женщина спешит туда, где в тяжелую минуту встретила сочувствие, где все ей старались помочь. В госпитале, перекладывая заветный конверт из жакета в халат, она улыбается гардеробщице:
— Мой-то нашелся, письмо вот… Оказалось, у партизан…
Но вместо сочувствия она услышала приглушенный плач.
— Ты что? — растерянно спрашивает она гардеробщицу.
— Владим Владимыч… — едва выговаривает та дрожащими губами.
Ксения Степановна замолкает, пораженная.
— Когда?
— Сегодня… В обед…
Старый врач умер у себя в кабинете: вызвал кого-то из оплошавших помощников, стал распекать, погрозил ему даже клюшкой и вдруг смолк на полуслове, откинулся на подушку, закрыл глаза… Распекаемый бросился к нему, но было поздно. Сердце не билось.
11
Слишком много горя ходило в те дни по земле, и Верхневолжский горсовет, назвав одну из новых улиц именем врача Вознесенского, хоронить его решил скромно. Но, голосуя за это в военных условиях весьма разумное решение, товарищи из исполкома явно не представляли себе, что такое любовь и уважение верхневолжских текстильщиков.
В час, когда депутации фабрик, заводов, городских и военных организаций, институтов должны были небольшой группой двинуться вслед за гробом, все близлежащие к госпиталю улицы оказались заполненными людьми. Десятки рук подхватили гроб в дверях и понесли над толпой. Вытянувшаяся больше чем на километр процессия по мере продвижения продолжала расти. Рабочие вливались в нее сразу же после смен, в прозодежде, носящей следы хлопкового пуха.
Медленно лился бесконечный живой поток, заполняя улицы, останавливая движение. Водители военных машин, безнадежно застрявших в нем, оттертых с проездов в кюветы, оттесненных на тротуары, с удивлением смотрели на скромный красный гроб, что плыл впереди, поднятый рабочими руками, на пустую траурную машину, на бесконечное течение процессии и с удивлением спрашивали:
— Кого хоронят? Им отвечали:
— Владим Владимыча.
В устах верхневолжских рабочих это звучало внушительней, чем длинный перечень научных степеней, званий и наград, какие имел покойный.
Разумеется, и семья Калининых пришла проститься со своим старым другом. Сходились порознь, но после похорон собрались вместе и по традиции, как и всегда, когда доводилось им сходиться, пошли попить чайку к старикам. Каждый из Калининых как-то был связан с покойным, и всякий по-своему любил его. И вот теперь их мучило ощущение, будто похоронили они еще одного члена своей семьи. Но подчеркивать и даже просто показывать свое горе было не в их обычаях. Чтобы дать всем поуспокоиться, старики выбрали дальний путь: через лес, через речку Тьму, делавшую здесь крутой изгиб, мимо фабричного стадиона, где обычно глухо бухал футбольный мяч, через Малую рощу, откуда в этот час, взявшись за руки, возвращалось с гулянья шумное население многочисленных детских яслей.
Старики шли впереди. Анна двигалась в окружении ребят. Чуть поотстав, задумчиво шагал Арсений Куров с забинтованными руками и лицом. Позади Ксения Степановна с Прасковьей. По просьбе матери ей предстояло провести с невесткой неприятный разговор: слишком уж много болтали на фабриках о щедро расточаемых ею симпатиях, Прасковья слушала, улыбаясь, покусывая губы, жмурясь на солнце, будто кошка. Ее необычная молчаливость начинала уже пугать собеседницу.
— Ой, Ксеничка! — сказала она вдруг. — Вот Владим Владимыч покойный, он говорил, что посудачить про хорошеньких дамочек — это физиологическая женская потребность… Нет, нет, можете мне поверить, это уже стерильно… И на всякий роток не накинешь платок.
Ксении Степановне, ценившей ловкие, осторожные пальцы Прасковьи, ее смелость во время сложных перевязок, ее неутомимость в работе, разговор этот был особенно тягостным.
— Уж что-то много ротков-то говорят, Паня! — вздохнула она. — Дойдет до Николая, ну что хорошего?
— Он, Ксеничка, не поверит.
На Прасковье была сегодня косынка с маленьким красным крестиком на лбу, какие нашивали сестры милосердия в первую мировую войну. В обрамлении жестко накрахмаленного полотна румяное, обрызганное родинками лицо ее выглядело как-то особенно вызывающе. Варвара Алексеевна, краем уха прислушивавшаяся к беседе, остановилась, поджидая разговаривающих. Прасковья тотчас же заменила это.
— И потом, Ксеничка, я разве виновата, что нравлюсь мужчинам? — уже громко сказала она, переходя на свой обычный игривый тон. — Созовите любой консилиум, и вам подтвердят: это уж от рождения, а не от характера… Так ведь, мамаша?
— Ты характер-то сократи, — сурово произнесла Варвара Алексеевна. — У тебя какая срами лия? Калинина! Эту фамилию на всех фабриках знают. С такой фамилией нельзя подолом-то трясти.
Прасковья преспокойно выслушала эту реплику, но в зеленоватых «козьих» глазах ее зажглись опасные огоньки.
— Однако же вот трясут, — невинно произнесла она.
— Ты что стрекочешь, сорока? — спросила Варвара Алексеевна, переходя на шепот. — Кто?
— Да уж не я, разумеется… Мне пока что никто из-за чужого мужа сцены у фонтана на людях не закатывал.
Варвара Алексеевна опасливо оглянулась, ища глазами детей, но они в эту минуту бежали с Анной через заливной луг к реке. Арсений остановился и, раскуривая трубку, поотстал от всех.
— Замолчи! — шепотом приказала старуха.
— А почему? Я чихну — у вас заборы падают, а про нашу милую Анночку все три фабрики информированы, а вы даже и не слышали… Может быть, вам уши заложило? Так я могу, зайти с перекисью водорода. Промоем.
Эти последние ее слова услыхали все, кроме Анны и детей, увлеченных в эту минуту бросанием шишек в воду. Высказавшись, Прасковья мотнула концами накрахмаленной косынки и ускорила шаг, легко неся свою крепкую, ладную фигурку. Обгоняя Степана Михайловича, она почти пропела:
— До свидания, батя, принуждена извиниться, мне сегодня ужас как некогда. — И, помахав издали рукой Анне, крикнула: — Желаю вам, Ан-ночка, наивысшего тонуса жизни!.. Привет!
Варвара Алексеевна растерянно смотрела на старшую дочь.
— Какова, а?.. Нет, ведь придумает же… Постой, Ксения, а ты ничего об этом не слышала?
— Разве всех переслушаешь?.. — пожав плечами, неохотно ответила прядильщица.
Старуха знала: старшая дочь не терпит сплетен. Уклончивость ее ответа показалась ей угрожающей. Неужели?.. Панька, бог с ней, пустельга и есть пустельга. Но Анна! Человека выбрали на такой пост, такое доверие оказали!.. Нет, не может быть!
Семья Калининых шла уже фабричным двором, когда Варвара Алексеевна, не вытерпев, решительно остановила Анну.
— Что это про тебя судачат, милая моя? Зная характер дочери, мать ожидала, что та вскипит, рассердится, ждала резких слов. Но та только опустила голову.
— Что? Неужели правда?
— Нет.
— Но разговоры-то идут?
— Разговоры идут… — И вдруг, прижав к себе маленькую, сухонькую старушку, дочь с внезапно открывшейся болью заговорила: — Мамаша, слово даю: все выдумка. Но… так уж… вышло. Ну посоветуйте, что мне теперь делать? Что?
12
Одна из комнат немецкой комендатуры города Ржавы была завалена тюками пропагандистской литературы. Как-то на досуге, перебирая ее, Женя Мюллер нашла литографированный номер плаката-газеты. Сначала бросились в глаза снимки Ржавы. Старый собор ввинчивал в низкое зимнее небо массивные луковицы облезлых куполов… Круча над рекой, и на ней древнее здание краеведческого музея, развороченное бомбой… А вот перрон здешнего вокзала. На литых чугунных колоннах перекрещены немецко-нацистские флаги… Сам Адольф Гитлер, путаясь в полах Длинного военного плаща, в фуражке домиком, выпучив рачьи глаза, картинно протягивает руку к окну вагона, из которого высовывается голова Бенито Муссолини в черной шапочке с кистью, с подбородком тяжелым и круглым, как пятка… Вот они вместе щагают мимо застывшего на перроне почетного караула. Солдаты стоят во фронтовой форме, в низко надвинутых рогатых касках, обрызганных известью… Вот эта парочка снялась в открытом автомобиле на железном мосту так, что позади видна стрелка дорожного указателя и на ней надпись «Волга». А это что же?.. Занесенная снегом окраинная улочка. Палисадник. Женщина, закутанная в пестрое одеяло, трое ребят. Театрально улыбаясь, Гитлер протягивает яблоко оборванному мальчику. У женщины испуганное лицо. В тапках на босу ногу она стоит прямо на снегу. Изо рта срывается комочек морозного пара.