Фазиль Искандер - Человек и его окрестности
— А вдруг долго не будет революционного подъема? Так, пожалуй, весь двадцать первый век пробудешь в заморозке…
— Ну и что? — неожиданно развел он руками и, лихо подмигнув, наклонился ко мне. — У вас будет уникальная возможность заглянуть в двадцать второй век! Вы же писатель, неужели вам не любопытно?
— Конечно, любопытно, — согласился я и добавил, ностальгически капризничая: — Но ведь вернуться в свою эпоху уже нельзя будет?
— Этого я вам не могу обещать, — сказал он сурово, — у вас регрессивная фантазия. Вы все время смотрите назад, это и по вашему творчеству видно. А надо — всегда вперед!
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А во время заморозки человек что-нибудь чувствует?
Он поднял голову и, закрыв глаза, блаженно откинулся назад. Так в парикмахерском кресле ловят струю одеколона. Потом он открыл глаза, выпрямился и задумчиво произнес:
— Это самое сладостное время моей жизни. Мне все время казалось, что Инесса рядом. Тысяча и одна ночь рядом с Инессой! Правда, одно время я чувствовал неприятный треск в ушах. Потом после разморозки ученые вычислили, что этот треск связан с бомбежками Гамбурга. А в остальном изумительно — жизнь в свете полярного сияния.
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А во время заморозки можно кому-нибудь надиктовать впечатления?
— Чушь! — воскликнул он и, не скрывая брезгливости, добавил: — Вы, очевидно, были пациентом балаганного гипнотизера: я вижу цветущий луг, хоровод девушек и тому подобное. Здесь глубочайшая отключка от внешнего мира. Работает только воображение, как во сне. Сначала нагромождение бессмысленных образов. Потом ты корректируешь эти бессмысленные картины. Я оставил в своем воображении работу над Ленинианой и общение с Инессой.
— Чего было больше? — деловито спросил я.
— Достаточно и того и другого, — ответил он и горделиво добавил: — Дай Бог каждому.
— В заморозке? — спросил я.
— Вообще, — сказал он.
Я подумал, подумал и спросил:
— Ваша любовь к мороженому не связана с вашим пребыванием в заморозке?
Он посмотрел мне в глаза внезапно остекленевшими глазами. Потом отвел глаза, потом снова посмотрел на меня. Я опять почувствовал, что мысль его карабкается и срывается, карабкается и срывается. Я не думал, что вопрос этот вызовет у него такую тяжелую работу, и уже готов был извиниться, как вдруг, багровея и с мучительной подозрительностью глядя мне в глаза, он выдавил:
— Это… Это некорректный вопрос… Это идиотский вопрос…
Я кивнул головой, полностью соглашаясь с ним. И он теперь уже уверенно продолжил:
— Абсурд! Я проиграл двадцать четыре варианта — нет ответа. Вы что, решили, что во время заморозки при помощи капельницы вводят в организм мороженое?
— Нет, конечно, — сказал я, — я сморозил глупость.
— Сморозил, — переспросил он удивленно, — почему именно сморозил?
Тут я, в самом деле, случайно произнес это слово. Глаза его опять остекленели, и мысль его опять начала карабкаться и срываться.
— А что, если заморозить меня на месяц, — сказал я, чтобы вернуть его мысль в нормальное русло, — а там посмотрим?
— На месяц?! — встрепенулся он. — Но это же нерентабельно! Заморозка слишком дорогое удовольствие.
— Все-таки я подумаю, — сказал я тупо.
— Ну что ж, подумайте, подумайте, — кивнул он и вдруг язвительно добавил: — Если это занятие для вас не слишком обременительно.
Он отвернулся в сторону моря и даже замурлыкал неаполитанскую песенку, как бы припоминая Капри и гораздо более достойного собеседника-писателя.
Я здорово утомился от этого могучего безумца, но почему-то сейчас именно, когда последнее слово осталось за ним, как-то неловко было его покидать. И ведь всегда последнее слово оставалось за ним! Сколько можно?
И вдруг случилось неожиданное. На «Амре» появилось маленькое праздничное семейство с маленькой девочкой в белом платьице и широком черном поясе. Видно было, что они местные. Мужчина несколько раз поздоровался с сидящими в ресторане и подошел к продавщице мороженого. Девочка, увидев моего собеседника, хотя он был спиной к ней, скорее всего узнав его по тельняшке, бросила руку матери и, расплескав платьице, побежала на него, крича:
— Дедушка Ленин! Дедушка Ленин!
Посетители ресторана, нежно улыбаясь, провожали ее глазами. Некоторые, видимо новички, привстали с мест, чтобы посмотреть, кого она имеет в виду. Мать и отец девочки тоже улыбались. Мой собеседник стремительно обернулся на ее голосок и расставил руки, чтобы поймать ее. Топоча башмачками, девочка подбежала и окунулась в его объятья. Мой собеседник вскочил и несколько раз подбросил девочку, каждый раз цепко и точно ловя ее своими сильными руками.
Девочка доверчиво взлетала, помигивая от плотного сопротивления морского воздуха и с улыбкой прислушиваясь к наслаждению полетом. Кто-то из посетителей «Амры» успел щелкнуть фотоаппаратом и обессмертить эту трогательную встречу.
Наконец он посадил ее на колени. Девочка сияла. Сиял и мой собеседник. Девочка посмотрела на меня и от избытка доброжелательности вдруг сказала:
— Приятного аппетита, дяденька писатель.
Я торжествующе посмотрел на своего собеседника, давая ему знать, что моя слава не уступает его славе. Он сделал вид, что не понял меня. Но тут я совершил ошибку, спросив у девочки:
— Откуда ты знаешь, что я писатель?
— Папа сказал, — улыбнулась девочка и, продолжая сиять, махнула рукой в сторону отца.
Мой собеседник издал сухой, желчный смешок, намекая на совершенно формальный характер такой славы. В это время отец девочки отходил от продавщицы мороженого. В каждой руке он держал по три вазочки. Казалось, в каждой его руке по букету магнолий. Можно было догадаться, что один из них будет преподнесен моему собеседнику.
Опережая родителей девочки, к нам подбежала наша официантка.
— Вы опять за свое, — выдохнула она с горьким упреком. — Думаете, я не слышала, что ребенок кричал?
— Дорогая, а при чем тут я? — насмешливо сказал мой собеседник, очень ладно держа девочку на коленях и поглаживая ей головку. — Устами ребенка глаголет истина. Я даже Ульяновым себя не назвал.
— Оставьте, ради Бога, — устало произнесла официантка и подала мне счет. Я расплатился и уступил свое место отцу девочки. Официантка успела очистить столик, и новые вазочки мороженого засвежели на нем.
Я попрощался со своим собеседником. В ответ он небрежно кивнул и, поглядывая на вазочки с мороженым, стал что-то шептать девочке, сидевшей у него на коленях. Не думаю, что новые порции мороженого его так уж увлекли. Скорее вот так дети, поссорившись с одним товарищем, подчеркивают близость с другим.
Зато отец девочки гораздо дружественней попрощался со мной. Он попрощался с некоторым оттенком невольной вины за то, что оттянул моего собеседника. Его застенчиво улыбающийся взгляд, как бы мягко отстаивающий семейный уют, говорил: нам хоть такой Ленин достался, а у людей никакого нет.
Я покидал «Амру». Предзакатное солнце бросало на тихую воду бухты сиренево-розовые блики. Рыбацкие лодки тянулись к устью Беследки, как возвращающееся домой стадо. Там на речке и у меня когда-то стояла лодка под названием «Чегем».
Полжизни прошло от моего села Чегем до лодки «Чегем». Вторую половину, которую я провел в Москве, я как-то даже не заметил. Может быть, потому, что она ушла на воспоминания о Чегеме.
Теперь нет ни села Чегем, ни моей лодки. Чегем смыло время. А лодку мою после моего отъезда в Москву смыло в половодье. Может быть, не надо было уезжать? Но в Москве оказалось достаточно времени, чтобы достаточно долго вспоминать о Чегеме. Так что все к лучшему в этом лучшем из миров.
За речкой на пляже военного санатория мирно бронзовели тела отдыхающих. От далеких синеющих гор веяло вечностью и покоем. Однако мне для полного покоя надо было позвонить в Москву. Вечером я позвонил и убедился, что рукопись на месте. И тут я окончательно поверил, что пришли новые времена, — теперь это вообще никому не нужно. Удивительно, что я об этом не сразу догадался.
Пшада
Двое пленных немецких офицеров, в странно распахнутых шинелях, животом вниз, лежали у ног полковника Алексея Ефремовича. Один из них лежал, сцепив пальцы на затылке, как бы прося пощады, как бы прикрывая затылок. Второй, наоборот, лежал, распластав руки, пружинисто упираясь ладонями в землю, словно готовый в любую секунду вскочить.
Полковник вытащил пистолет и почти невидящими от ярости глазами взглянул на лежащих офицеров. Как бы просящие пощады, как бы защищающие затылок руки заставили его первым выделить этого офицера, а может быть, даже вспомнить, для чего он вытащил пистолет. Полковник выстрелил ему в затылок.
Голова дернулась и застыла, а руки медленно сползли с затылка и мягко легли на землю, словно досадуя на то, что на этот раз стреляющего не удалось смягчить, словно надеясь, что в следующий раз все может кончиться гораздо лучше.