Игорь Сюмкин - Полдень следующего дня
Лека ковырялся отверткой в своей ремонтированно-заремонтированной пишущей машинке. Заулыбался, приветственно чмокнул губами воздух, но, заметив в моей руке обломок черенка, насторожился.
— Слушай, по-моему, это свинство! Зачем ты их брал, морочил человеку голову? Он бы отдал кому-нибудь другому, — негромко, чтобы не сорваться на крик, сказала я. И вообще едва сдерживалась от желания вытянуть его тем обломком по спине. Без всяких объяснений.
— Отказаться было неудобно… Обиделся бы, — промямлил он, снова сунувшись отверткой под каретку.
— Ну, хорошо, а ты не мог оставить их там, не ломая? Вещи добротные… Кто-нибудь обязательно бы подобрал. Человек их делал, старался… — Я все еще сдерживалась, хотя это его очередное идиотское «неудобно», которым Лека в нужных ему обстоятельствах мог объяснить что угодно, вплотную приблизило меня к истерике.
— Да брось ты бучу из-за ерунды подымать! За что путное бы так расстраивалась. Тоже мне — скорбь мировая! — защитно (и достаточно фальшиво) вспылил Лека, ибо крыть ему было нечем.
В сердцах я запустила в него обломком (попала в несчастную машинку) и ушла к маме. Через неделю Лека уехал на сессию — он заочно учился в Свердловске на журфаке — так и не попытавшись того скандала замять. Обратно уже и не ждала. Но он вернулся. Как всегда, весь какой-то замызганный, осунувшийся, жалкий и страшно в меня влюбленный. Захлебывался очередями горячих, покаянных слов, неподдельно искренних (я чувствовала, когда он играл и когда был искренен), в которые верилось даже при том, что его покаянные обещания не раз оказывались заведомым воздухом.
В эту очередную нашу медовую неделю, как я называла про себя первые дни его возвращения с сессий, Лека воспылал желаньем все же воздать посаженной соседями картошке…
Делянку нашли без труда. Прямо над ней монотонно и внушительно жужжали толстенные провода высоковольтки. Не позволяла сомневаться и врытая в землю ржавая бочка, в которой зеленовато цвела гнилая дождевая вода.
Зацветала и «наша» картошка: среди множества плотно жмущихся друг к дружке желтых цветков сурепки и мелких, не заматеревших еще пушистых головок татарника проступали нечастые и недораспустившиеся, матово белые, округлые бельмашки. Делянка, лежавшая справа от нашей, ухожена была до некоторой даже холености: рядки окученных кустов были безукоризненно, гвардейски ровны. Так же дружно щеголяли они однотонными лиловыми звездочками. Ни один куст не вносил в эту гармонию разлада бесцветьем или увядками. Меж бурыми комковатыми холмиками не было ни единой былинки. Пололи, должно быть, не раз и не два. Глупо, конечно, но в этом бросающемся в глаза сверхрадении неизвестных людей мне померещилось нечто бездушное, неприятное. Стерилизация какая-то… Впрочем, глупость, глупость несу!
На левой делянке картошку в этом году не садили. Догадаться о причинах было нетрудно. Черные проплешины в поле вообще чередовались с зелеными прямоугольниками едва ли не в шахматном порядке.
— Что, Мягонькая, за дело? Раздевайся, позагораем попутно, — благодушно сказал Лека, стаскивая через голову свою «газету».
Мне нравится, когда он зовет меня Мягонькой. Это его и только его слово, незатасканное и нежное. Значит, Леке сейчас хорошо. Мягонькой я величаюсь лишь, когда он в добром, непретенциозно-земном тонусе. Я рада.
Снимая водолазку, нечаянно касаюсь бочки локтем. По телу мгновенно пробегает легкий, явно не случайный зуд. Касаюсь ее слова, уже ладонью. Бочка чуть дрожит и тихонько, почти неслышно вторит гудящим над ней проводам, пальцы мелко бьет, покалывает. Прикладываю и другую ладонь. Господи, что за блаженство: легкая дрожь во всем теле, напряженность и одновременно чувствую себя как бы полой, необыкновенно легкой. Сглатываю слюну. Оказывается, в малых дозах даже ток может быть приятен… Хорошо-то как, господи!
— Зоя! — требовательно окликает меня Лека.
Сидя на корточках, он шустро выдирает пучками крепко принявшиеся пырей и сурепку, ловко распутывает стянувшие ботву петли вьюнка. Раз я уже не Мягонькая, значит, он недоволен, пора приниматься. Леку очень трудно раскачать, но коль он за что-то взялся, то баловство побоку, только дело. Или — или. Этого у недобра молодца не отнимешь.
Картошку я полола досель только однажды, лет в девять, когда мы гостили с мамой у своих в деревне. Картошка картошкой, а вспомнить о том моем первом приезде в деревне есть что… Своими бог не обидел, и к вечеру первого дня, покуда обошли всех, я была еле жива, так тискали меня в своих не городских объятиях бесчисленные дядюшки, тетушки, родные, двоюродные и прочие до седьмой воды. Маму в родне чтили, считали большим человеком: работала она бухгалтером и не где-нибудь, а в городском универмаге. Сейчас смешно, конечно, но тогда (двадцать без малого лет назад) любой связанный с бумажками труд казался селянам чуть ли не таинственным. А я была Танина дочка — балерина, по слухам.
Кроме мамы, в родне был еще один «большой» человек — дядь Боря, маявшийся в литсотрудниках заштатной районной газетки. Я слыла балериной, а он значился ни больше ни меньше, как писатель. Время от времени дядь Боря присылал чудные письма, в которых проскакивали и такие перлы: «Был на рыбалке. Клевало плохо. В тринадцать сорок две поймал окунька. В четырнадцать ноль пять клюнул ершик». Это письмо получили мы, но за «лимитом» времени и чрезмерным числом любящей родни дядь Боря делал копии, меняя лишь имена. Писал он свои письма серьезно, даже чересчур (особенно о себе), но читать их без смеха было невозможно.
Нам с мамой тоже пришлось показать товар лицом, иначе в деревне нельзя. На другой после нашего приезда день вся родня сошлась к теть Наде, и, пока собирали на стол, на полу расстелили старое байковое одеяло. Мама велела мне раздеться до трусиков и проделать несколько упражнений на гибкость. Девочкой я была послушной и скромной, но не до застенчивости, к тому ж всеобщее внимание мне льстило… Помню, что одеяло было колючим и резко, застарело пахло потом, помню длиннющие подолы и неуклюже лежащие на коленях огромные, разбитые работой руки теток, сидевших вокруг одеяла на табуретках, изумленные ахи. Упражнения были не балетные, собственно, акробатические, когда гнешь себя едва ли не в крендель. Потом тетки опять меня тискали, но уже по-другому: недоверчиво, чуточку даже благоговейно, односложно приговаривая:
— Надо ж… Будто и вовсе без косточек!
Они целовали меня, плакали, говорили, что жаль, дед с бабкой не дожили, и единодушно решили, что я в маму с дядь Борей пошла. Шутка ли сказать, балериной буду! И на зависть всем двоюродным и троюродным сестренкам, братишкам, многие из которых были куда старше, меня усадили за стол вместе со взрослыми. Как все это было приятно, как гордилась мной мама, рассказывавшая в застолье, что вот ведь, не зря она возит меня три раза в неделю в Челябинск (в студию), хотя путь в тридцать пять километров совсем не ближний. Милая, милая, добрая моя мама! В глазах родни у нее — «большого человека» — был лишь один серьезный изъян: отсутствие законного мужа. Тогда на эти вещи глядели в деревне еще весьма косо, не то что теперь. Порой мне казалось, что у нашей родни потребность в существовании маминого мужа сильней, чем у самой мамы. А я и вовсе не чувствовала в своем безотцовстве ни малейшей ущербности, и не потому, что иногда, теми вечерами, когда маме не надо было ехать со мной в Челябинск, у нас появлялся коренастый и неразговорчивый Вадим Николаевич — товаровед из того же универмага.
Он каждый раз приносил хорошие конфеты, деликатно их мне вручал, трепал по щеке своей мягкой, белой рукой, тут же с чувством выполненного долга обо мне забывая. Они уходили в кино или ресторан, наказывая, чтоб никому не открывала, и возвращались, когда я уже спала. А утром Вадим Николаевич уходил задолго до того, как мама будила меня. О том, что он оставался ночевать, я догадывалась по наличию в ящичке над умывальником третьей зубной щетки, по невыветривавшемуся до конца запаху табака.
Ревности я не испытывала, скучать в их отсутствие тоже было некогда: делала уроки, на которые уходило все время до сна, потому что выполняла не только текущие задания, но и впрок — в студийные дни уматывалась так, что сил на уроки просто не оставалось. Гонял нас Ковин нещадно, но после мамы это был единственный человек, привязанность к которому осталась у меня с детства на всю жизнь. Он был человеком из другого, прекраснейшего мира. В мире том даже ругались как-то смешно и изящно. Александр Иванович был солистом балета и подрабатывал, руководя нашей студией.
— Послушайте, граждане, вы зашпанились донельзя (шпанить на языке хореографов означало отлынивать). В чем дело? Так у нас с вами дальше не пойдет. Силой никто вас сюда не тащит. Наоборот, студия платная, — сердито говорил Ковин, ударяя в такт словам длинной гибкой линейкой по никелированной опорной трубке, протянутой вдоль зеркальной стены.