Михаил Стельмах - Четыре брода
Улыбаясь полными, жаждущими ласки устами, Василина поклонилась ему, и Магазанник похотливым взглядом оценил пышную грудь, которой тесно было под расшитой яркими цветами блузкой. Чего бы только не дал он за то, чтобы побыть рядом с Василиной хоть одну ночку! Хмель ударил в голову. Магазанник забыл даже об Оксане. Пропадает наш брат из-за баб и сладких любовных утех. Если бы не прогнал бог Еву из рая, спокойнее было бы на земле.
— Чего тебе, Василина? — Магазанник взял ее тяжелую руку.
— На поклон к вам пришла, — в голосе зазвучали и та насмешка, и то милое превосходство, и та женская загадочность, в которых до сих пор не в силах разобраться мужчины.
— Спасибо. Не часто красота кланяется мне, — вдохнул он запах ее осенних кос, от них веяло не осенью, а ромашкой и неспелым житом.
— Какая там красота… Лишь бы здоровье, чтобы земля не пустовала, — смутилась вдова. Немало ей пришлось потрудиться на чужих полях, и теперь она так радовалась подаренным быкам, что разговаривала с ними, будто с людьми. — Хата моя прохудилась, не разживусь ли у вас на балки и стропила?
— Собираешься примака взять? — сказал Семен, лишь бы что-нибудь сказать, пытаясь скрыть волнение.
Василина зарделась, доверчиво глянула широко открытыми глазами и призналась:
— Угадали, — и, как бы оправдываясь, добавила: — Тяжело нынче женщине без мужа, всякий, кому не лень, обидит.
Тоскливо стало Магазаннику. Он не смог смириться с мыслью, что кто-то другой будет любоваться ее дородной фигурой, кто-то другой будет слушать ее бархатный, призывный клекот-смех. Губы и горло внезапно пересохли.
— Кто тебя сватает? — спросил он хриплым голосом.
— Да… — потупила голову.
— Говори, чего скрытничаешь? Может, на свадьбу подарю тебе кое-что за черные брови. Хоть бы во сне приснились они мне.
— Тоже скажете…
— Так кто все-таки?
— Влас Кундрик из соседнего села, знаете его?
— Влас Кундрик?! Лавочник?! — зловеще обрадовался и выпучил на Василину глаза Магазанник. — Совсем свихнулась! За такого оборотня выходить?
— Почему же он оборотень? — испуганно спросила вдова.
— Этот обольститель забил тебе голову сладкими речами, а ты развесила уши, поверила ему.
— Как же не верить, никто прежде так ласково не называл меня, — в голосе Василины дрожали слезы. — Что вы знаете о нем?
— Пойдем ко мне, я тебе расскажу про эту тварюгу, которая только и знает считать чужие деньги и грехи.
В хате Магазанник зажег огарок свечи, встал напротив взволнованной Василины, которая то бледнела, то краснела.
— Слушай теперь. Хорошо, что ты вовремя наведалась ко мне, а то выскочила бы замуж очертя голову. Кундрик еще не выманил у тебя быков?
— Собирался продать их на ярмарке.
— Вот видишь! Главное в его любви — выдурить чужую копейку. А потом ищи и быков, и Кундрика. Он сразу трем несчастным голову крутит, а теперь и тебя, четвертую, обхаживает. Не ты, быки твои нужны ему! Что он глазами увидит, то из рук не выпустит.
— Откуда вы знаете?
— Твой Кундрик навеки испакостился: его и хлебом не корми, только дай повод похвастать. Недавно торочил про всех своих полюбовниц. А он не из стыдливых, слов не выбирал и в выражениях не стеснялся.
— Боже мой, за что такое надругательство?! — Щеки Василины запылали от гнева. Она закрыла их руками и заплакала.
Магазанник подошел к ней, начал вытирать слезы, что текли между пальцами, и, слегка привлекая Василину, сочувственно заворковал на ухо:
— Ну, перестань, успокойся, горемычная ты моя, горемычная…
И случилось невероятное: вдова не вырывалась из его объятий, не била по рукам, не сопротивлялась, когда он начал ее целовать. Забылась, или ей стало все безразлично.
Треснул, вздохнул и погас огарок. Магазанник теснее прижал к себе Василину, поцеловал ее брови. Они тоже пахли ромашкой и житом. Вдова — ни слова. Тогда, веря и не веря в свое мужское счастье, он осторожно подвел ее к постели. Непонятная, желанная Василина молча легла, и он головою припал к груди, что так ждала ребенка, а дождалась любовника.
Семен не помнил, как провалился в жаркий, дурманящий сон, а очнулся от неутешного плача.
— Что с тобой, Василинка? — спросил он испуганно и потянулся к ней.
— Пропала моя головушка, ой, пропала… — голосила она, стоя у кровати.
— Отчего пропала? — успокаивал ее ласками и поцелуями.
— Теперь я уже не женщина, а полюбовница. Будьте вы прокляты, ненасытные!
— Разве полюбовницы не женщины? Их и цари, и короли почитали, — не нашел лучшего ответа, обнял Василину, а она со злостью ударила его по руке.
— Вот этого уж и не надо, — усмехнулся ей, ибо не почувствовал Семен боли, а только волны услады и усталости.
— И правда, не надо, — согласилась она и положила его руку на мокрую от слез грудь.
Он, снова хмелея, потянулся к ней:
— Ложись, Василинка. Еще не светает…
— Теперь мне все равно, — вздохнула она, сожалея о чем-то безвозвратно утраченном.
А из леса неожиданно долетел чей-то голос любви:
Та мала нiчка — петрiвочка,
Не виспалась наша дiвочка…
IV
Еще для кого-то год жизни остался позади, а для кого-то жизнь отсчитала последние часы, и поседевшая мать-земля, ежась под метелями, уже думала о весне.
На Подолии в день Петра Вериги почти никогда не трогается лед. У нас лед вскрывается в дни голубого марта. Сначала гонец весны привольно гуляет по лесам, добывает из-под снега еще не распустившиеся подснежники, потом размораживает сок в березе и, когда она блеснет счастливой слезой, отправляется на реки и озера. Под его шагами на плесах просыпается ледоход. Поведет своим серебряным смычком — и уж только прислушивайся: над берегами и в заберегах вздыбливается будоражащий перезвон, а в берегах бьются, грохочут, беснуются льдины, и радостно вздыхает освобожденная волна. Как любо ей после зимнего мрака заиграть под солнцем и ударить в бубны причаленных челнов, чтобы взметнулись они вверх, разорвали свои оковы, вспомнили волюшку-волю, и купальские вечера, и сиянье глаз в предвечерье.
С подснежником на шапке март прошелся над татарским бродом, и под его поступью взломались льдины, — они сослепу налетают одна на другую, на корневища яворов, на влажный, поросший красноталом берег. Закипел он, вспенился, взлохматился от прядей вырванного аира, нежно пахнущего прошлогодним летом. А к гомону реки прибавляется детский гомон: ледоход — праздник для детей и тревога для матери. Сколько ни говори, сколько ни грози, а все равно какой-нибудь сорвиголова захочет — вынь да положь! — прокатиться на льдине. Вот и сейчас отыскался такой сорванец: оседлав льдину, широко расставив ноги, под восхищенными взорами ребят кружит-плывет в мартовские весенние миры, в это фиалковое, трепещущее над деревьями марево, что манит и безудержно притягивает. Ну разве, взглянув на такого отчаянного смельчака, не придет охота забраться на лед еще какому-нибудь проказнику? Вот уже и Владимир сбивает шапку набекрень и наклоняется к брату:
— Миколка, ты ж будь мне молодцом!
Миколка сразу настораживается, из-под заячьей шапки растерянно блестят синевой глаза. Он давно знает: когда ему наказывают быть молодцом, значит, доведется оставаться одному.
— А ты куда, Володя? — Малыш подавленно смотрит на старшего брата, но держит себя геройски.
— А я сюда-туда, аж вон куда! — беспечно машет тот в сторону брода увесистой ивовой палкой.
— На льдину? — ужасается Миколка.
— Ага.
— Не надо, Володя. Я боюсь! — У малыша жалко кривятся губы, и он забывает, что ему полагается быть молодцом.
— Плакса ты, плакса и есть! Вечно у тебя глаза на мокром месте, — насупился старший и недовольно отвернулся от брата.
Это действует безотказно: Миколка никогда не был ревой и очень не любит, когда Владимир на него сердится.
— Володя, а что, если мама узнает? — косит он синими глазами на дом. — Ох, и достанется нам на орехи!
— Да откуда она узнает? Ты ж не скажешь?
— Я-то не скажу-у, — с тоской тянет Миколка, не злая, как удержать брата. — Только не надо на лед, а то еще сапоги промочишь…
— Так я ж сегодня смазал их березовым дегтем. Вот видишь?
— Ага, — но смотрит не на сапоги, а на яростные льдины.
— Ты не бойся, — успокаивает малыша Владимир. — Когда подрастешь, тоже поплывешь на льдине.
— Я сейчас хочу, с тобой.
— Сейчас нельзя, подрасти надо.
— Тогда и ты не плыви.
— Я только самую капельку, у самого берега…
Миколка молчит, думает. И подрасти ему не терпится, и за брата боязно, и самому на лед хочется. Оно б и ничего — проплыть от брода к броду, лишь бы чего-нибудь не случилось и мама не узнала, а то будет одной рукой хвататься за веник, а другой за сердце.