Ахмедхан Абу-Бакар - Избранные произведения
Обзор книги Ахмедхан Абу-Бакар - Избранные произведения
Огромный шар солнца висит в небе. А на горной тропе — два солнца. Два путника. Встретились они на крутом склоне: старик неторопливо спускается под гору, а молодой джигит спешит по склону вверх.
— Что ты стал, сынок, передо мной, как восклицательный знак? — спрашивает согбенный старик.
— Хочу воскликнуть, отец, на весь белый свет, как прекрасно устроена жизнь! — восторженно вскидывает руки горец и смотрит в синее небо. — А ты что же, отец, согнулся, как знак вопроса?
— Хочу спросить, сынок, у этого белого света, почему так несправедливо устроена жизнь! — отвечает старик, ощупывая палкой тропинку.
— Да здравствует солнце, отец!
— Да здравствует, сынок!
Певец из УрариГЛАВА ПЕРВАЯ, рассказывающая о том, что произошло в «Гнезде Орла» намного позже, чем события, описанные в последующих главах, но раньше, чем события последней главы
Старики умирают весной, говорят горцы, весной умирают старики. Почему? Потому что весна — обновляющее начало на земле. Так ли это, не так — поди докажи. У кого спросить? У солнца. А солнце молчит, солнце великодушно, и что от него еще требовать, если оно начало всех начал — я нашего бытия, и нашего разума. Солнце? Да, солнце.
Весной то ли мы ближе к солнцу, то ли оно ближе к нам. Солнце живое, золотое, румяное, словно чурек, только что извлеченный из кари[6] чурек, который ломается на столько ломтиков, сколько детей в семье. А хлеб разве не солнце? Что вызывает улыбку у ребенка и румянец на щеках, что озаряет его большие, чистые, как небо, ясные глаза? Ломтик солнца-хлеба. И разве сам улыбается ребенок? Нет, это солнце радуется в нем. Да, солнце всюду: и в глине, что месит гончар, и в персике, что цветет у окна, и в глазах сороки, что сидит на спине буйвола, и в журчании ручейка.
На солнце не смотрят — его ощущают, его понимают, о нем поет свой вечный гимн живая природа. Поет мать у колыбели, поют птицы, цветы, травы и деревья. Вы спросите, недоумевая: а разве дерево чувствует? Отвечу: да. Дерево чувствует добрый человеческий взгляд, понимает ласку. Продал один чиркеец своему соседу саклю вместе с персиковым деревом, которое росло во дворе, и вот загрустило дерево, зачахло, перестало плодоносить и высохло. Об этом поведала надпись на камне, оставленная триста лет назад одним из жителей в «Гнезде Орла», и с тех пор люди верят этому. Люди — это народ, а народ, говорят, ошибается один раз в тысячу лет.
Солнце — это огромное поле со снопами спелой пшеницы — золотыми лучами, которые лаской своей согревают все земное, даже снежные вершины. И горы, эти могучие твердыни, греют свои скалистые бока, натруженную спину. Снег на вершинах тает, плачут ледники, и прозрачные ручейки талой воды сбегают в мутные, шумные потоки…
Старики умирают весной, пережив в своих каменных саклях трудную пору холодов, прощаются с жизнью, последний раз ощутив в себе желание жить. Жить, жить, жить — скрипит, как несмазанная арба на подъеме Эрпели, старое сердце. Оно, сердце человеческое, могло бы гореть и светить, как солнце. Вы спросите: а разве можно сравнить сердце с солнцем? А почему бы и нет, если цена жизни человека — это не только солнце, но и вся вселенная с ее раскрытыми и нераскрытыми тайнами.
Старики умирают весной. Суждение это можно подвергнуть сомнению, но стоит ли нам тревожить тени надгробных плит на кладбище аула Чиркей, откуда сейчас старый горец гонит с остервенением случайно забредшего бычка. Ох и достанется хозяину! Посмотрите, сколько их, этих застывших в раздумье надгробий, у подножия вершины Мусни-Цурби, где на известковых обнажениях будто отпечатались и окаменели краски радуги. Кладбище — это тихое, священное место, здесь не повышают голоса, здесь присутствует трепет глубоких волнений, здесь нет места спорам.
Сегодня почтенные чиркейцы хоронят всеми уважаемого человека. Именно сегодня, в первые теплые дни весны, когда солнце ласкает лучами все живое и заметно пробивается трава, когда цветут безлистые еще деревья и подснежники на склонах высыпали, как веснушки на лице рыжего мальчугана, ушел из жизни Дингир-Дангарчу. Не было еще ему восьмидесяти лет, ровно билось его сердце в этих суровых горах. Рано стали умирать люди, как заметила председатель сельсовета, молодая горянка Султанат, скорбным голосом оповестившая по местному радио о постигшем аул несчастье.
Музыки на кладбище не было, неуместной считается музыка в таких случаях. Музыка — это солнце, солнце — это музыка. Солнце молчит, и музыка должна хранить тишину скорби. Так понимают горцы.
Женщинам не положено быть на кладбище, их удел оплакивать усопшего в его сакле, с причитаниями и плачем вперемежку с разговором о разного рода иных житейских тревогах и заботах. Ведь Дингир-Дангарчу не первый и не последний, и до него умирали, и после него будут умирать люди. А жизнь продолжается, жизнь берет свое.
— Бажу, Бажу, я вчера приготовила пироги из требухи и свежей крапивы и ждала тебя с детьми…
— Разве это дети, моя Вермисед, сам дьявол семиглавый не сладит с ними, — отвечает Бажу, вытирая краем черного шелкового платка слезы. — А лук ты не позабыла положить в пироги?
— И лук положила, и толченый чабрец, — отвечает Вермисед.
— Душистые, видно, получились. И со сметаной, наверное… Да, жаль, жаль нашего Дингир-Дангарчу. Аги, аги, аги! — плачет Бажу и причитает протяжно и жалостливо:
Несчастны мы в горе,
Как сгоревшая степь,
Как пальма аравийская
Со срезанной макушкой.
В полдень померкло в небе
Солнце для нас,
Чернеют дали, и в сердце
Настанет темная ночь.
— Аги, аги, аги! — вторят ей горянки. У горящего очага они готовят угощения для тех, кто вернется с панихиды.
— Вчера среднего отвезла в больницу, — продолжает Бажу, — головные боли его одолели, подозревают менингит. Просили разрешения взять спинную жидкость для анализа, а как я, бедная мать, могла дать такое согласие без отца их? А он с отарой в пути на горные пастбища.
— Нельзя, нельзя, Бажу, ни в коем случае. Врачи всякое выдумают. И названия-то какие странные…
— Очень даже странные, раньше люди не ведали этих болезней и куда было спокойнее.
— Как, ты сказала, называется болезнь? — отозвалась одна из горянок, стоящих у очага.
— Говорят, менингит.
— Вот и перепутали, ой, не верьте, женщины, этим врачам. Вчера вот сын мой собирался купить удочку и называл ее что-то в этом роде, спи… спиннингит, что ли. Аги, аги, аги!
Родной наш и славный,
Как гость трехдневный,
Ты пришел в жизнь
И ушел, унося с собой
Золотую печать на спине.
Долгой да будет память о тебе
Среди бесчисленной родни.
Незыблем обычай у горцев: идешь на кладбище — надевай папаху, в кепке не положено, в шляпе тем более — настоящие мужчины их не носят, а без головного убора нельзя. Вон возьмите пример с Махмуда Эсамбаева, даже в президиуме не снимает папахи. В папахе честь, в папахе достоинство.
— Кепки носят гяуры.
— А ботинки? Ведь раньше не было их.
— Ботинки — другое дело. Ботинки на ногах, а тут ведь голова.
Вот почему сегодня на кладбище много папах. Папахи и шубы, бешметы и куртки, сапоги и ботинки. Ночью прошел благодатный дождь, небо ясное, в нем нет ни пылинки — добрый, значит, был человек.
Хоронят Дингир-Дангарчу на старом, как и сам аул, кладбище. Молчат односельчане, но в голове у каждого ворочаются валуны мыслей:
«Солнце лишилось человека, человек лишился солнца… Вот как бывает в жизни».
«Я ему остался должен тридцать семь рублей, знают ли об этом его близкие, оставил ли покойный завещание?»
«Бычка прирезали для шурпы на поминки, кому же достанется шкура?»
«Нелегкой была его ноша, на иные три жизни хватило бы…»
«Да, грехов у него хоть отбавляй, в рай, конечно, не попадет, гореть ему в огне ада».
«Коммунист, раскулачил моего деда, чтобы род его с корнем вырван был!»
«Прощай, Дингир-Дангарчу…»
«Все смертны, и ничто не вечно… А память? Память о добром человеке жива, пока живы люди».
В ауле свои заботы: у родников женщины полощут белье, где-то лает собака, урчит мотор машины, смех детей доносится со школьной площадки. Над крышами саклей ровно струятся сизые дымки и, рассеиваясь высоко в небе, образуют легкую, прозрачную синь. Весна пахнет рыхлой сырой землей, которую лихо поддевает на свои рога резвящийся бычок.
У почтенных жителей аула свои неписаные законы, и, когда Султанат приготовила прощальную речь с перечислениями деяний и достоинств покойного, они сказали ей: «Ты хоть и сельсовет, но женщине нечего делать на кладбище, тем более что васият[7] Дингир-Дангарчу, его последняя и беспрекословно исполняемая воля, гласит: «Никаких речей!» Да, таково было желание усопшею. «Никаких речей!» — в полном, ясном сознании говорил он потому, что старики уходят из жизни, не теряя сознания, они просто устало уходят на покой. А завещал он это не только потому, что никто еще, как подобает взволнованному человеку, без бумажки, от души не говорил на похоронах, не только потому, что он сам не терпел и не любил произносить речей на кладбище, но и потому, видимо, что он знал: незаменимой в эти минуты бывает тишина. Тишина, молчание куда многозначительнее, чем любая самая хвалебная речь.