Ольга Покровская - Булочник и Весна
Я был уверен, что он ошибается, – такие дамы не дрожат под диванами. И во вторую ходку, воспользовавшись тем, что Тузин ушёл вперёд, скинул у двери в директорскую коробки и заглянул. Долговязая женщина с выбеленными, коротко стриженными волосами, закинув ногу на ногу, сидела в кресле и грызла семечки. Шелуху она сплёвывала в стеклянную банку с окурками, поставленную на голое колено. На полу вокруг кресла было насорено. Услышав движение, она чуть повернула голову и направила на меня пустой взгляд чёрных, крепко накрашенных глаз. Я почувствовал, как подкатывает тошнота. Из-под этой краски и пустоты выпрастывалось существо, многократно превосходящее меня по жизненной мощи. Однако, судя по бессмысленному лузганью семечек, за которым я застукал её, увольнение Тузина всё же причинило Жанне Рамазановне некоторый дискомфорт.
– Молодой человек, вы чего хотели? – спросила она и тряхнула банкой, чтобы мусор утрамбовался.
– Хотел сказать комплимент.
– Скажите, – сплюнув шкурку, позволила она.
– В вас виден неиспользованный дар. Вам надо оставить театр и открыть мясную лавку.
– Вы про Николая? – равнодушно взглянула она. – Не психуйте. Если люди не хотят работать, как люди, – это их проблема. Сцену для персональных утех я ему не дам, – и, насыпав в ладонь из пакетика, опять принялась за семечки.
Лаконичность её, искреннее безразличие к качеству собственных поступков и умение закруглить разговор восхитили меня. С наивностью Ильи, совершенно утратив разум, я сказал ей… Мне даже стыдно вспомнить, что я сказал. Кажется, и про «дух истины».
Меня выдуло из директорской родным русско-татарским матом. Стрелы сыпались, свистал соловей-разбойник. По ту сторону двери я подхватил коробки с тузинским барахлом и вышел на улицу.Николай Андреич ждал меня у машины. Он был взволнован собственным подвигом и оживлённо болтал дорогой. Правда, на подъездах к холму его радость поутихла, он примолк, обдумывая, что и как объяснять жене.
Я помог ему перетащить коробки в запылённую мастерскую. Давно, давно ничего не мастерилось в ней. Тихонько прели корзины с прошлогодней листвой – те, о которые я чуть не споткнулся в свой первый визит к Тузиным.
Ирина, затянув на плечах шерстяной платок-паутинку, с молчаливой враждой следила из гостиной за нашими действиями, а потом исчезла как не бывало. Я увидел её через окно в смеркающемся саду – вместе с Мишей, собакой и кошкой. Пёс, стремясь поспеть за хозяйкой, кашлял.
Вернувшись из мастерской, где долго возился, пристраивая вещи, Тузин оглядел безлюдье. Аукнул. Нет, ни звука – ни лая, ни мяуканья, ни клацанья клавиатуры, ни стука спиц.
– Арктическая в доме у нас тишина! А, Костя? – чётко до звонкости проговорил он и уставился на пустое пространство напротив окон. Я понял, что, помимо прочего, он жалеет в эту минуту и о загубленном инструменте. Ах, как сел бы сейчас да сыграл «Венгерские танцы» Брамса!
Справившись с растерянностью, Тузин открыл дверцу буфета и, взяв бутылку с железной крышечкой, в каких хранились у них настойки до разлития в графин, спрятал за пазуху.
– Пойдёмте, Костя. Посидим у вас на пепелище! Или хоть у Коли… – И, трогательно улыбнувшись, прихлопнул ладонью область сердца.
По темноте мы добрели до вечного нашего причала – Колиной лавочки. Вода, покрывавшая тонким слоем новую жёлтенькую доску, заледенела. Тузин протёр лавку платком, сгоняя тончайшую плёнку льда, сел и вызволил из-за пазухи свою вишнёвку или смородиновку. Оглянулся, нет ли поблизости Ирины, и протянул мне: за профессиональную независимость!
Вкус ягод, терпкий и душистый, смутил меня. Неловко было пить этот «ликёр» из горла. Я сделал глоток и вернул напиток хозяину.
– Не хотите? – удивился Тузин. – Ну и я тогда не буду, – помолчал и улыбнулся издевательски, – отнесу жене!
Ветрено было сегодня на новой Колиной лавочке. Я поднял глаза на звук: чёрная липа поскрипывала над головой, как какая-нибудь древняя кифара с рассыпавшимися от времени струнами.
– Вспоминал, Костя, жизнь, – сказал Тузин. – Какие были в ней главные мысли? Последние несколько лет – одни обиды. Не признали, не оценили, не помогли. Вот эта досада и была моей главной страстью, а творчество – где-то сбоку. Правда-правда, не возражайте. Так и есть! И вот я думаю: как же исцелиться? Уступить соблазну? Поехать к благодетелю моему? Как говорит Ирина – ненавижу я вообще ваше творчество! Мол, вы строите его на костях своих близких! И правда – строю. Да никак не построю! Может, уже и не церемониться?
Мы помолчали, слушая, как дышит под ветром холм нашей родины – живое существо, мучимое несветлым осенним сном.
– Костя, я так разочарован в людях! – горестно проговорил Тузин. – Для них не стоит стараться. Кому нужен я, или Илья, или даже прекрасный ваш Петя? Зачем мы нужны формации, которую интересует только, как она справляется со своими инстинктами? Да и вы, мои ближайшие, – разве лучше? Я валюсь перед вами наземь! Буквально готов съесть шпагу, лишь бы вы только приняли меня всерьёз! Но нет – вы смотрите рыбьими глазами и даже не чуете, что человек пропал!.. Я талантливый человек! – внезапно выкрикнул он и, вскочив с лавочки, сделал несколько злых шагов по хрустящей листве. – Меня Бог поцеловал, слышите! – и стукнул себя в грудь, рядом с бутылкой.Уже в ближайшие дни стало ясно: уход из театра дурно сказался на настроении Николая Андреича. Горькие и солёные чувства, прежде выплёскиваемые на публику и коллег, стали травить его изнутри. Единственное, что ему осталось, – срываться на домашних. К этому облегчению он прибегал регулярно.
Однажды, столкнувшись со мной на дороге, Ирина шёпотом доложила ситуацию.
– Бесится и молчит! Издевается надо мной! А ночью потрогаю пульс – такая сильная тахикардия! Как вы думаете, может, уговорить его к врачу?
Она запахнула покрепче шаль, накинутую поверх пальто, и посмотрела вниз, на громилу комплекса.
– А я всё никак шинель ему не зашью! Всё хочу – и нет суровых ниток… – и, помолчав, переменила разговор. – Мне Петя сказал, что он опять теперь играет – в свободное время. Готовит премьеру какой-то изумительной музыки, которую он открыл. Сказал, если я не приеду, то он и играть не станет. Он, видите, всё-таки меня понял! Не обижается. Как думаете, можно мне будет поехать? Или опять нельзя? Опять окажусь преступницей?
Мне вдруг стало грустно за Ирину. Как может человек не получить чего-то, о чём так просит? Бог – он ведь отец. Я много раз покупал Лизке то, что не положено, – чипсы и колу, – если она очень просила. Если она умолкала печально после моего отказа – я всё-таки покупал.64 Доигрались
Хорош ноябрь в Старой Весне – ярок, как полотно Ван Гога. Озимую зелень окаймляет яркая рыжина соломы. Дуги ельника – фиолетово-чёрные. И вновь – заплатка зелени в оранжевой «тесьме». Только не надо оглядываться назад, где луг поседел и высох.
На фоне этой-то красоты, ровно на следующий день после нашего разговора, из Ирининых мыслей материализовался и явился в деревню Петя.
Он шагал светло и непобедимо, разгоняя сиянием физиономии первую дымку вечера. Вошёл в открытые ворота, за которыми недавно я припарковал машину, и вместо приветствия сунул мне в руки программку концерта. На титульном листе был отпечатан крещенский рисунок Ильи – Ирина в снежном лесу. И так славно, к месту, он лёг под старомодные названия Тёмушкиных пьес – «Февральская фантазия», «Солнцеворот», «Стая», – что сразу верилось в их красоту. Имя первого исполнителя было набрано строгими буквами у Ирининых ног.
– Ну что? Нравится? – спросил Петя, торжествуя, и понюхал, как розу, пахнущий свежей краской листок. – Ах! Пойду преподнесу. Пусть попробует не явиться!
– Так не скоро ещё, – заметил я, взглянув на дату.
– И отлично! – возразил Петя. – Основательно пусть готовится! Пусть жизнь свою перелопатит и решит уж наконец!
Его голос сверкал по тишине Старой Весны, алым цветом искрило в глазах заходящее солнце, и разъезженная глина дороги, где вели мы наш разговор, поблёскивала на гребнях, как морская волна. Петины ботинки оказались зализаны ею доверху.
– Тузин как, дома? – спросил он, бросая взгляд на дальнюю сторону деревни. Там сине, с малиновыми искрами, гаснул ельник.
– Не знаю. Но в театр он больше не ездит.
– Это хорошо! – кивнул Петя. – Приглашу обоих! – и вдруг пристально и прямо уставился мне в лицо. – Слушай, брат, давно хотел спросить: ты-то сам за кого болеешь? За него или за меня?
– А за кого ты болел, когда Майя пошла лечить глаза?
– А я болел за Бетховена! – сказал он. – За такую жизнь, в которой будет рождаться музыка! – И, хлопнув меня по плечу, как если бы это мне, а не ему, была нужна удача, двинулся в сторону Тузиных.
Я остался курить у ворот, взглядом провожая его до калитки. Ну вот, дёрнул проволочку и сгинул. Мне было слышно, как у Тузиных хрипло взлаял и закашлялся старый пёс. Я хотел дождаться Петиного возвращения на улице, но солнце стекло за ельник и такой бесприютный ветер засвистал в грудь, что ноги сами понесли меня в бытовку.