Мария Галина - Автохтоны
Человек в чужом городе одинок и ведется на знаки внимания. Он взглянул на ее руки, ловко сервирующие столик. Обручального кольца на пальце нет, но люди не всегда носят обручальные кольца. К тому же у нее, наверное, к концу дня сильно отекают руки. Или это она старается за чаевые? Она вообще кто? Официантка, владелица? Пайщица, скорее всего, дежурит тут с утра, а потом ее сменяет кто-то из родни или друзей.
За окном тень облака лениво надвинулась на мокрую мостовую.
– Еще две-три недели – и весна. – Она проследила за его взглядом. – Вот увидите, как у нас хорошо весной.
– Я так долго не задержусь.
– Это вы зря. У нас хорошо. Вам понравится, правда.
Семья в глубине кафе обедала, распространяя запахи картофельного пюре и свиной поджарки. Его замутило. А утром вчера было совсем пусто. Куда они потом девают все эти заранее заготовленные запеканки?
– Но вообще лучше всего приезжать либо на пару дней, либо надолго. Когда ты один. Если на пару дней, то просто не успеваешь почувствовать себя одиноким, потому что дела и все такое, а если надолго, обзаводишься друзьями. Подругами.
– Спасибо, – сказал он, – но у меня дела. Закончу все и уеду.
– Не сомневаюсь. Отдыхать обычно приезжают семьями.
Точно – кадрит. Он хотел сказать что-то необязательное, но вежливое, вежливый отказ, да, вот именно, вежливый отказ, но она вернулась за стойку и уткнулась в книгу, словно бы предугадав его намерения. Не кадрит? Просто вежлива с посетителем? Почему мы вообще склонны принимать обычное дружелюбие за далеко идущие планы?
Запеканка была свежая, нежнейшая, щедро политая вареньем и сбитыми сливками. И все-таки, что они делают со вчерашними? Может, сдают в какую-то кулинарию поблизости? Он доел и отнес грязную посуду на специальный столик. Кофе с ликером сильно поправил его мироощущение, правильный ликер, правильный кофе, правильные пропорции. Удивительная женщина.
– Полегче стало? – Она подняла голову от книги, плохая бумага, пэйпербэк, дамский роман.
– Спасибо. Скажите, а почему все постоянно спрашивают «Как всегда»? Я тут был у Юзефа, и официант сказал, так разводят лохов. Ну, чтобы им казалось, что узнают в лицо, запоминают.
– Не думаю. Просто это хороший вопрос – «как всегда». Это означает, что было прошлое и будет будущее. Люди тоскуют по размеренной жизни. Особенно приезжие. – Она наконец подняла глаза и улыбнулась. – Кстати, сегодня у нас день пива. Если вы в любой ресторации спросите кружку, вам в виде бонуса предложат еще кружку. Любой наш фирменный сорт на выбор. У нас хорошее пиво. Берет призы на выставках.
– Не сомневаюсь, – сказал он. – Но сегодня мне совершенно точно не захочется пива.
* * *– Это Штернберг. Вон то полотно. Большое, с плотогонами. Эмигрировал в семьдесят четвертом, сейчас в МОМе висит. Видите, какой мазок? Крупный, плотный.
– Пастозный.
– Да-да, совершенно верно. Пастозный. Вон то – Жук. Тоже уехал, только в Израиль. А вон тот, дальше, – Цвинтар. Вон те цветовые пятна. Психоделика. Графика? Это Кузнецов. Умер в психушке в семьдесят шестом. И перед смертью все рисовал, рисовал… ему подсовывают бумагу, а он рисует. Дарил врачам, санитаркам. Верховцев, завотделением, неплохую коллекцию собрал.
Выпуклые черные глаза, срезанный подборок, слишком длинная верхняя губа, два зуба торчат вперед. И правда, кролик. Когда Воробкевич говорил, у него дрожали брыли.
Тайный масон?
– Ах, этот? Широков. Приехал на лето из Питера, на пленэре поработать. И остался. Говорил, в Питере не то, совсем не то… Ему там мяса не хватало. Фактуры. Видите, какой горизонт? Он первый у нас использовал эффект рыбьего глаза. Рыбий глаз – это…
– Я знаю.
– Ну да, ну да. И сразу – подражатели, ученики. Школа. Мне повезло – я разглядел его рано.
Евроремонт, да. Анфилада комнат и евроремонт. Но все равно – Шпет, такой Шпет. Разве что вместо театральных афиш плакаты выставок, с которых таращатся черно-белые бородатые лица художников. На видном месте грамота почетного гражданина города. Воробкевич был в потертой рыжей вельветовой куртке с черным суконным воротником, чуть великоватой и кое-где заляпанной старой масляной краской. Наверняка к куртке прилагалась соответствующая история. Он не стал спрашивать.
– В шестидесятые все бурлило. И даже в семидесятые. У всех застой, а у нас, можно сказать, расцвет. Остров свободы. Но вас, как я понимаю, не интересуют семидесятые? Нет? Шестидесятые?
Воробкевич, склонив голову набок, с надеждой заглянул ему в глаза.
– Я занимаюсь двадцатыми. Баволь. Кароль Баволь. Вам это ничего не говорит?
– Баволь, – сказал Воробкевич и смолк. – Сейчас, сейчас… Это не тот, который…
Он терпеливо ждал.
– Баволь! Ну конечно! Был такой чудак. Нищий безумец. Э… Талант. Почти гений. Непризнанный.
Статус Баволя рос с каждым последующим словом.
– На него можно посмотреть?
– Да, – сказал Воробкевич после некоторой заминки, – да, конечно.
Скорее всего, самые козырные висели в первом зале. Баволя тут точно не было.
– Он в запаснике, – сказал Воробкевич наконец.
Ах да, должен ведь быть запасник…
– Я не всех выставляю напоказ. Его холсты… – Воробкевич запнулся, словно бы пробуя на язык, потом осторожно сказал: – Картоны?
Воробкевич помнил, что Баволь у него есть, но не очень помнил, какие у Баволя работы.
– Вы уверены, вас больше ничего не интересует здесь? Только Баволь?
– Только Баволь.
Они миновали Штернберга. Миновали Жука и Цвинтара. Плодовитого алкоголика Кузнецова. Перебежчика Широкова. Цвинтара он бы прикупил, будь у него деньги. Огромная квартира, и один-единственный Воробкевич. Шпет, такой Шпет. Тайное общество одиноких стариков, трясущихся над обломками Атлантиды.
Перед последней дверью Воробкевич остановился. Боится, может, Баволь сейчас на слуху, а он, Воробкевич, и не знает? Или что впустил в дом грабителя? Просто – жулика? Вечные страхи коллекционера. Шпету в этом смысле проще, коллекция Шпета представляет ценность только для него одного.
– Так вы говорите, вас Шпет направил?
– Он разве не звонил вам?
– Да, – Воробкевич потряс щеками, – да, конечно. Шпет говорил. Авангард. Начало двадцатых. Как же. Я тоже занимался авангардом, знаете. Андеграундом. Я так надеялся, что рано или поздно… А сейчас всем соцреализм подавай. Все эти трактористы на стерне. Монтажницы… Этот межеумочный мазок. Кто бы мог подумать?
– Большой стиль всегда пользуется спросом, когда он кончается. Рано или поздно он надоест и вспомнят про андеграунд. Надо просто, ну, иметь терпение.
Воробкевич отпер дверь, пошарил по стене в поисках выключателя. Что тут раньше было? Кухня? Ванная? От проложенных поверху труб остались закрашенные обрубки. Слепые стены без окон, и – холсты и картоны, холсты и картоны, и все – лицом к стене, лицом к стене, как наказанные дети.
– Баволь, – задумчиво бормотал Воробкевич, озирая комнату выпуклыми черешневыми глазами. – Где-то тут у меня он стоял, Баволь. Здесь? Да, кажется, здесь.
Воробкевич переворачивал картины, мимолетно глядел на них и вновь ставил лицом к стене. И каждая на краткий миг вспыхивала яркой спазматической жизнью, словно старалась понравиться или, по крайней мере, запомниться… Кому все это? Для кого?
– А! – сказал Воробкевич.
Он подошел ближе.
– Да, точно, Кароль Баволь. Это его подпись. КаБэ латиницей, видите, там, в углу?
Он поверил Воробкевичу на слово. Может, и Баволь.
– У вас что, только одна его работа?
– Да нет же. Вот, вся эта стопка. Ну, немного, конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. – Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. – Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…
– Блекнут. Знаю.
– Время убивает, – сказал Воробкевич.
На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, – только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся постепенно в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; наверное что-то страшное время от времени поднимается из этой пропасти, что-то не ведающее ни жалости, ни сомнения, недаром с обращенных к зрителю граней обелиска смотрят нечеловеческие безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно увиденный при вспышке молнии. И ни одного человека.
– А как он к вам попал?
– После смерти, – сказал Воробкевич.
– Простите?
– Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал – забирай, чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру.