KnigaRead.com/

Михаил Кураев - Блок-ада

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Михаил Кураев, "Блок-ада" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Партийная директива, предписывавшая не преувеличивать фактор голода в Ленинграде, выполнялась грубо, даже как бы и оскорбительно. Следуя этому указанию, тетка в ЗАГСе, заполняя бабушкино «свидетельство о смерти», Кононовой Ольги Алексеевны, в графе «причина смерти» отчетливо написала: «старческий маразм».

Это у бабушки, у Ольги Алексеевны! Ясным духом своим прозревшей свою и Борькину смерть…

Маразм как причина смерти?

Тогда почему же не мрут от этого недуга властители, у них же это что-то вроде профзаболевания?

Да, блокада дала очень много интереснейшего материала для медицины. Патанатомия двинулась вперед семимильными шагами; поедание организмом самого себя, продолжение жизни за счет жировых и мышечных резервов было известно давно, а вот за счет печени? за счет сердечной сумки? Это уже был материал для диссертаций!

Все виды дистрофии были представлены у нас в энциклопедической полноте и разнообразии, и даже сам Андрей Александрович, хотя и не выполнил рекомендацию врачей и не похудел во время блокады, может быть предъявлен медицинской науке как классический экспонат для изучения дистрофии совести.

Хорошо, если бы власть предоставила гражданам возможность умирать в осажденном городе из какой-нибудь милости или из расчета, в награду, наконец, за какие-то доблести, а то миллионы людей были обречены лишь по малоумству и нераспорядительности.

По законам военного времени, например, ввиду надвигающейся на город угрозы, все граждане с немецкой подоплекой в имени и фамилии подлежали немедленному выдворению из города Ленина. И будь наши бесстрашные чекисты и их незримые и зримые помощники, сидящие в милиции и в жилконторах, чуть более внимательными, чуть более бдительными, бабушка моя, Кароля Васильевна, папина матушка, никак не должна была погибнуть от голода в этом мешке, ей полагалось быть высланной, и, может быть, даже в первую очередь. И мы могли бы за связь с бабушкой тоже выбраться в безопасное место немножко пораньше.

Все звали бабушку Каролей Васильевной, но никакой Каролей, никакой Васильевной она не была. Ее батюшку звали Вильгельмом Францевичем, матушку звали Агнессой Карловной, и была она Каролиной Иозефой Марией Шмиц, по рождению прусской подданной и безусловной немкой по крови. Ее свояченицу, сестру мужа тети Берты, Марию Адольфовну, чистокровную полячку, не имеющую к немцам никакого отношения, выслали в двадцать четыре часа за одно только отчество. А тут! Бабушка и в паспорте значилась «немка». Куда смотрела милиция? Почему молчала вся коммунальная квартира, где про нас было все известно? А бабушка веры своей не скрывала и ходила в католический собор св. Михаила на углу Среднего и Пятой линии.

Как честно сказано в многотомной эпопее про блокаду, «были ошибки, были…».

По законам военного времени и осадного положения о многих вещах вслух говорить было нельзя, могли расстрелять, и расстреливали. История отечества помнит немало времен, когда мнения граждан утрачивали свою неприкосновенность, а вот думать не то чтобы разрешалось, но запретить невозможно исключительно из-за сложности контроля.

Мама после войны не без страха признавалась, что во время блокады думала, и не раз, о том, что будет, если войдут немцы.

Один раз ей даже показалось, что по радио, которое нельзя было выключить из опасения не услышать сигнал «Тревога!», она услышала немецкую речь. Скорее всего, это была галлюцинация, голодный бред. А вот мысли, скажут или не скажут соседи по квартире о том, что муж у нее коммунист, были вполне резонными. Мысленно она перебирала всех соседей нашей многолюдной, хотя уже и несколько обмелевшей квартиры, вспоминала ссоры, неудовольствия, взаимные обиды, без которых коммунальная жизнь, да еще и с маленькими детьми, не обходится. А народ в городе очерствел, обозлился, взрывались люди из-за пустяков. И все-таки, по маминым расчетам, не должны были выдать; однако представить себе немцев на улицах, у себя в доме, рядом с матерью, с детьми…

Стук в дверь.

«Оленька, Анечка, представьте себе, я нашла чай. Провожу инспекцию в кухонном столе, думаю, что за бумажка, а это оказывается цибик, я о нем совершенно забыла! Две полные ложечки великолепного чая…»

Это Прасковья Валерианна, соседка, милая, недалекого ума старуха. За шестьдесят два года жизни не поняла простой вещи, понятной любому цивилизованному человеку: счастья на всех не напасешься, и надо уметь быть счастливым в одиночку. Так и помрет она со смешными нынче своими убеждениями семнадцатого марта, в канун Дня Парижской коммуны.

А что же сам рассказчик? Где он был в эту трудную для семьи минуту?

Как ни странно, он не требовал к себе особого внимания; одетый с утра потеплее, он передвигался на «макаронных ножках» по комнате, держась за стулья, стол, комод, с безучастным лицом, вовсе не накапливая впечатления и не собирая наблюдения для последующего правдивого повествования. Большую же часть дня, по мнению очевидцев, он сидел, как «синенький головастик», на краю кушетки, словно понимал, что снова не до него, поскольку опять «идут тяжелые роды» и надо просто довериться судьбе.

«Когда я Мишенькой разрешилась, словно благодать на меня сошла, так покойно на душе было, и ребенком он был удивительно спокойным. Плакал, только когда Сережа подходил к нему, он в кресле-качалке лежал, и бил».

За неимением нормальной, «как у людей», колыбели и Сергей, и я, и Борька прошли через кресло-качалку, превращенную папиной конструкторской мыслью в детскую зыбку. К сожалению, как человек, далекий от флота, отец не знал, что бортовая качка все-таки значительно предпочтительнее килевой. Кресло-качалка на бортовую качку не рассчитано, и нас растили в условиях суровой килевой качки.

Баюкая Борю в кресле и на руках, мама чаще всего пела две песни, и обе повергали меня в печаль и отчаяние, которые я мог выразить лишь безутешным ревом. Впоследствии, размышляя над природой своего отчаяния, все сумел объяснить надлежащими словами. Разумеется, понимание моей печали пришло с годами.

«Баю-баюшки, баю, не ложися на краю, придет серенький волчок, схватит Борю за бочок…»

Встреча с сереньким волчком пугала не больше, чем встреча с сереньким козликом. И волчок не волк, и козлик еще не козел; убивало другое: мама знала, что «придет серенький волчок», и готова была позволить этому самому волчку вытворять что заблагорассудится.

Вторая песня была нисколько не лучше, хотя с виду еще более безобидная: «Ходит ветер у ворот, у ворот красотку ждет…», дальше было «ай-люли» и рекомендации ветру красотку не ждать.

Тоска охватывала меня с первых же звуков. Сама мелодия, протяжная, как печаль, была так жалостлива, что раскачивала душу; было жалко ветра, понапрасну болтающегося у плотно запертых ворот, жалко было и красотку, потому что ветер, столь настойчиво домогавшийся встречи с красоткой, явно ее любил и готов был дать ей то ветряное счастье, которого она никогда не узнает за плотно закрытыми воротами. И брала тоска, и засыпал, лишь всласть уревевшись, не умея толком ни понять, ни объяснить свою печаль.

Матушка до глубинных фибр своей души была плотью от плоти Санкт-Петербурга, где родилась, Петрограда, полуголодного, полуживого, военного, где прошло детство и юность, и Ленинграда, где прожила жизнь и закончила свои дни.

В вольной маминой душе по естеству уживались и дворец и окраина, и филармония и лужские частушки, и озорные песни осташковской няни.

Папа любил аккомпанировать маме, и мама пела «Не искушай», «Утро туманное», а на два голоса с тетей Таней «Уж вечер…» и, конечно, «Белой акации…». У мамы голос был глубокий и сильный, а манера пения сдержанная, и жест руки всегда был плавным, мягким, всегда от себя, она искала опору вовне. А вот Таточка как раз прижимала руки к груди, как настоящая эстрадная певица, выжимающая обеими руками из души высокие звонкие звуки, повергающие в трепет слушателей.

В озорную минуту праздничного застолья мама могла метнуться к пианино и плеснуть на доверчиво распахнутые уши частушками, и безобидными: «Кину, кину кирпичину через быстрый ручеек…», и не очень: «Юбку новую порвали и подбили левый глаз…».

Нас строго осаживали не то чтобы за брань, она в домашнем обиходе исключалась, но и за «мусорные», по папиному определению, словечки, дань уличной моде: «железно», «моща!», «колоссально!», «во дает!» и т. п. Зато от мамы в ответ на канюченье денег можно было услышать: «Привяжи к жопе веник, по улице пойдешь, много денег наметешь». Произносилось все это с артистизмом, как деловой и доверительный материнский совет. А приучая нас к порядку, мама прибегала и к рифмованным правилам, похожим на суворовские заповеди: «Раз, два, три – насрал, прибери!»

Папа вздыхал, и укоризна его адресовывалась не только нам, но и маме.

«Аник…»

«А что? Я говорю русским языком, в доме должен быть порядок».

Когда мы с братом вышли уже из нежного возраста и «взрослые» разговоры велись при нас открыто, мы не без удивления узнали, что папу не удовлетворяют бытующие определения политических деятелей, и для таких, как Ф. Р. Козлов, не предполагающий какой-нибудь самостоятельности в своей организующей и направляющей деятельности, отцу пришлось найти свой термин: «поджопный подпевала». К расхожей, дежурной брани отец относился с неприязнью, считая ее «барским хамством», в устах начальства особенно, зато Михаил Андреевич Суслов за его паразитическое, потребительское отношение к марксизму иначе как «идеологическая глиста» не именовался. Свое отвращение к холуям самых разных пород отец чаще всего выражал в словесных портретах, как правило, состоявших из развернутой метафоры, всегда неожиданной.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*