Василий Яновский - Портативное бессмертие (сборник)
О, сколько раз, отверженный, я бессознательно впитывал в себя: и луну на строгом небе, и ветер, и пыльцу дождя, мосты, пятна фонарей, опрокинутые в реку, голос женщины на распутье, скрежет далекого автобуса, мелькнувшего за дверью гарсона в белом кителе и себя – от головы до пальцев, от боли в глазах до трущей прорехи в носке, память всего бывшего, тяжесть многих сопоставлений, многотонную гирю неосуществленного… стараясь сохранить, запечатлеть, восстановить. И это не удавалось: так повторить, чтобы старая испарина, запах, выступили – стук шагов, тени, и слепые ростки без начала, узлы и корешки (они где-то колышутся, как поплавки). Перебираю знакомые ответы. При бесконечном продолжении должна еще раз создаться такая комбинация: я – тождественный мне – в такую же ночь, так же, на тех же шарнирах, по тем же колеям сознания и памяти, пробреду по такой же земле (не это ли тысячелетний град?). Тогда можно предположить, что это случалось уже – позади, – где-то, когда-то, в таком же чередовании мыслей и страстей: я уже был, в пальто, сутулясь, один под пустынным небом, и листья, шорох воды, пятки («надо помыть ноги»), и – Бог Ты мой! – только очередное совпадение. А может, суть исключительно в ядре, семени, зерне, передаваемом из поколения в поколение, обрастающем опять плотью, обогащенном мелкою новою насечкой (отражением, биографией). Всегда одинаковое (только на разных уровнях), цепко-бессмертное зерно, себе на уме, временно связанное с моею внешностью… Как отмежевать себя от предыдущих, выделить братьев, дедов, пращура, все ли мы – одно, один ли я – все… Если б удалось расщепить ядро – доставать, как из игрушечного яйца: мал мала меньше, – получится ряд до самого Адама. Разглядываю свою короткую жизнь и ясно вижу: покоюсь стержнем в прошлом. Самое реальное там, хотя «притронуться» я не могу, нечто верное и безотносительное, крепче сегодняшнего и действеннее будущего. Вот столовая, на стене которой я раз вечером заметил силуэт лица: четкий профиль сестры, склоненной над книгою. Мне пришло в голову обвести тень карандашом: легко и быстро нарисую «портрет». Немедля взялся за работу. По отражению можно было узнать – сестра; я точно следовал за контуром, а выходило – непохоже; бросил посередине. Так и остался недоделанный профиль на обоях: через войны и революции. Тех стен, верно, уже нет, и мальчика того; сестра далеко, стара, а силуэт тут (с горбинкою нос) – звучит все требовательнее, явственнее. Разной ценности, в чем-то утвердившиеся образы. Рыжий с веснушками, поздней ночью сдававший карты в кафе своим ощетинившимся партнерам; ничего особенного (я разглядел его через окно, проходя мимо), и вдруг – попал в фокус, уплотнился, ожил, оброс плотью и навсегда погрузился, неотъемлемой частью, в мой мир: бугорок. Все, что между такими точками, – пучина, темень, небытие; я скачу по ним, – кочки, торчащие из воды (жую эту сгущенную, сконденсированную пищу, словно кубики maggi [176] ). Снова писсуар. Здесь, в противоположность люксембургскому, преобладают красные, левые лозунги. Не нужен плебисцит, чтобы узнать глас народа: достаточно обойти уборные. Только на рубеже кварталов, буржуазного и рабочего, чаши колеблются, идет поножовщина цветными карандашами; а порнографические схемы – всюду одинаковые (разве только: “ faites l’amour entre garçons ”… повторяется чаще в районах с достатком). Застегиваю распахнувшееся пальто, из подмышек вдруг доносится волнующе-знакомый запах отца (когда я прилипал, обнимал, обвивал). «Где, кто он теперь, что я ему?» – и замираю, сердце крошится. У него были свои «кочки», уплотненные камни, поддерживавшие свод (провалились, выветрились). Рассказывал мне однажды: ребенком болел, и вот очнулся (словно прозрел): никого кругом, со двора по-летнему притягательно звучат голоса… он прыгнул с постели, босой прошел в коридор; там на полу в солнечной луже резвился котенок. Мальчик (отец) сгреб котенка и, прижимая к груди, вернулся на кровать. Больше ничего. Ну что тут важного… А блаженно улыбался, передавая подробности (будто притрагиваясь – вот, вот – рукою к прошлому), и сиял, отыскивая, добавляя все новые и новые черточки, точно дело касалось очень серьезных вещей. Я тогда слушал невнимательно (слегка смешило); зато теперь яростно стараюсь вернуться вспять, очистить, наполнить соками, благоговейно приобщиться, сметливо пропустить чрез себя (отцедить, сохранить долю улыбки, слова, не дать потухнуть последней искре: ведь достаточно, быть может, одной, чтобы наново раздуть костер). По биологическим причинам мы за раз мыслим только одну вещь (или группу) – из миллионов, усвоенных нами. Если бы все, что существо знает и помнит, вдруг обрушилось, хлынуло на него: сразу, мгновенно (река, прорвавшая защитную дамбу)… можно ли себе представить взрыв сокрушительнее! Что динамит, игрушка! Здесь каждое ядрышко в отдельности будет расплющено Ниагарой. (Как-то у взморья, голый, я заметил у себя под плечом запекшееся, кроваво-склерозированное пятнышко, зверски, хищно защищавшееся от подступившей к нему вплотную грубой, жаркой ткани. Так зерно сознания борется с подступившими к его рубежам темными водами). Но откуда же моя жестокая бравада – у бикфордова шнура [177] с огнем. Гипертрофированные центры мои уже начинают пропускать по две-три группы одновременно (вдруг – все запасы). А я продолжаю раскуривать трубку – в пороховом складе. Упрямо, надменно. Еще поворот; церковка с поддельным, старинно-загробным боем часов; два аптечных склада с таинственным “ D-r Pierre ” на вывеске, в окнах рекламы: индивидуумы тужатся, чешутся – лысые, на костылях, хватаются за голову (мигрень), за крестец (ревматизм)… и соответствующе, рядом (уже после курса лечения эликсиром, порошками, сиропом): ходят, едят, ликуют, счастливые. Лавки спят, смежены шторы; у винной – надпись: “ ivraison а domicile ” [178] (начальное “ L ” стерлось). Перекресток, угол, клиника. Поднимаюсь. В темноте лестницы мнится: старуха (Руссо?) ковыляет навстречу, проходит сквозь меня, с молодым, лукавым огоньком в синих глазницах, подобная заморской птице. Как-то, всполошив рыжую крысу, я больше не зажигаю карманный фонарик: испуганная лучами, она побежала спереди меня, по ступенькам, пища, забралась в сени, озираясь, мечась – отрезанная, – вопя, и глаза ее кроваво-иступленные, и хрипы яростно-трусливые были так человечески-понятны (катастрофа, центр мироздания) и отвратительны, что я сам, судорожно закусив губу, заплясал по полу (как тот шофер). Я больше не живу в клинике д-ра Бира: снимаю комнату в том же старом доме – на четвертом этаже. Не работаю, не практикую (забросил все давно). Вхожу в коридор (общий с одной соседкою), чудится: вот сейчас, сзади, долгожданные руки – Лоренса! – обнимут, обовьют шею. Не это ли путь? Право, счастье. Вставляю ключ, ворочаю, но замок дешевый, обратный (скудоумные любят сложность), не отворяется. Чем-то наша жизнь подобна этому: замок и ключ к нему, – а крутишь не туда. Меняю направление. Щелк. Но раньше, чем толкнуть дверь, замираю, мучительно прислушиваясь: так проигравшийся в рулетку бросает последний жетон, не дожидаясь, отходит, но у порога вдруг останавливается еще на мгновение. Мною овладевает уверенность, предчувствие: сейчас произойдет нечто важное, непоправимое (уж больно этого хочется)… ворвется в мою жизнь, внезапно смешает все фигуры, по-новому расставит (так будет, будет). «Что, что может?» – безрассудно ищу, мысленно обследую горизонт, шарю в самых неожиданных направлениях: драгоценные руки коснутся, Руссо укусит, мать, Жан, вернулся Жан Дут… Перебрав все и не удовлетворившись, я застываю еще на время, в небытии, в молчании, уронив веки, прислонив голову к острому краю косяка, без единой мысли, чувства, – стараясь, однако, освоить, впитать и это состояние (похожий отчасти на слепого, силящегося воспроизвести краски). Волочится минута. Как вобрать ее, впитать?.. Можно внедриться сознанием, зацепить только выступы, бугры, расщелины, края, карнизы (образов, чувств, интуиций). Но данное состояние характерно именно своим отсутствием, пустотою, выкачанным – межпланетно – воздухом, буднями, однотонной скукою, усталостью, темной, ленивой первозданной инерцией. Оторвавшись, ступаю вперед; щелкает выключатель. Оглядываюсь: письмо ли, знак, человек-невидимка… что-то должно еще (хоть раз) сверкнуть в моей жизни. Так рассуждает солдат иностранного легиона, в отпуску, уже прогуляв свои сбережения. Вдруг я безотчетно опять упираюсь, цепко напрягаюсь: знаю только, что за дверью оригинальная мысль, ощущение прошли мимо, дохнули мне в лицо, – но не уследил, не зафиксировал, потерял! «Ладно, ладно, – говорю с усмешкою. – В другой. Не стоит мучиться. Закон больших чисел (в который раз) снова вывезет. Благодаря ему я опять окажусь в таком же настроении, в непосредственной близости к тем же ассоциациям, и это твое важное наблюдение тогда неминуемо всплывет, придвинется – обязательно до него доберешься». Я готов уже сдаться, уступить, когда проносится соображение: «Но буду ли я тогда тем же?.. Ведь мы ежесекундно меняемся, наполняемся новым содержанием (либо пустеем), и эта искомая мысль в нынешней среде должна породить не тот разряд, что в будущей. Следует добраться сейчас же!» Упрямыми, четкими движениями маниака-лунатика, жонглера, акробата, скользящего по канату, я начинаю перебирать пядь за пядью, звено за звеном цепь моих ощущений, медленно и систематически пятясь назад, – попадая стопами в еще не запорошенные собственные следы. Добравшись безрезультатно к улице, снова преодолев черную, общую лестницуи мысленно постояв за дверью (руки Лоренсы, Руссо, возвращение Жана, гроб, – косяк, резавший влажный лоб), я вынужден наконец сдаться; но в самый миг признания своего бессилия нечто, сверкая вроде солнечного зайчика, проносится, и я – подобно коллекционеру бабочек, застигнутый врасплох (неудобно перегнувшись, с полным едою ртом, он хлопает сачком), – овладеваю на лету драгоценною, с виду банальной, находкою. В данном случае заключалась она в любопытном объяснении всегдашней тупости, проявляемой нами, – в поисках самого важного, главного. Известна порочная особенность людей не замечать предметы, положенные тут же, перед ними: замысловато, жадно ищешь карандаш, а он покоится на белом листе писчей бумаги посреди стола. Это и открылось мне в другом плане: чем серьезнее и нужнее нам внутренне идея, тем она бесхитростнее спрятана – близко, сверху… оттого ее трудно найти хитрецам. А самое основное, естественно, положено совсем под носом (или даже в носу), и потому его невозможно заметить. Чтобы освоить это соображение, делаю усилие: скрепляю, образую два-три скрепа с окружающими меня ощущениями. Чем мельче предмет, тем охотнее я ставлю вехи; когда же дело касается очень нужного, совсем не принимаешь мер предосторожности, полагая: такого ведь не запамятуешь (и обязательно потеряешь). Умелыми рывками холостяка открываю постель, бросаю еще сверху пальто и, раздевшись, с отвращением, устало зарываюсь в подушки. Иногда я возвращался раньше; иногда ехал ночным автобусом или с первым утренним метро. Тогда впечатления, переживания несколько отличались, но в моей памяти все они сложились, подобно прозрачным пластинкам с пестрыми рисунками, давая одно, общее, тусклое, кирпично-синее пятно очертаний. Пустой ночью автобус мчался, нелепо подпрыгивая. Озлобленный, пузатый, бешено сворачивал в косые улочки, казалось, неминуемо разобьется, скользнет, опрокинется. Но я не делал зачаточных движений для сохранения равновесия (внутренне приготовиться к падению), и в этом истреблении инстинкта, в этом освобождении из-под власти предсущих, косных сил была такая губительная прелесть отдохновения: законы душевной механики и гравитации отмирали, дух очищался от физики – было жутко и обновленно. Ощущение беспрерывно возобновляющегося падения (не соберешь костей); я испытывал почти сверхъестественное чувство оголенности, пустоты, непринадлежности к предметному миру масс. Любой толчок: упаду, даже гибель, – но не шевелил и пальцем. А в это время моя душа отражала некий мрачно-горделиво светящий (словно антрацит) профиль: я бродил в ее тайниках, замирая от страха и восхищаясь, впервые исследуя ее заповедники. Дух спирало, хотелось вцепиться рукою, слегка сжаться, обрести тяжесть устойчивости, приготовиться к возможному прыжку, полету, но кто-то, искушенный и озорной, не позволял мне больше принимать участие в игре материи, помогая переступить через заказанный порог. Автобус подбирал ночных пассажиров; гарсоны, полупроститутки-актрисы, музыканты, электротехники, типографы, почтенные старики-рабочие, кондуктора, полицейские, читающие таинственную газетку “ Paris-Minuit ” [179] … Они степенно окликали знакомого вожатого, здоровались (ездят регулярно), обменивались замечаниями по поводу новых событий, законов, мостовых. Эти «завтра» считали уже за «сегодня», а о «сегодня» отзывались – «вчера». Случалось, я смотрел на них с завистью, благоговейно отвечал на любой вопрос. Как бы и мне стать тоже честным тружеником с размеренною судьбою: жена ждет дома, вяжет фуфайки, беременеет, расчетливо помогает мужу «защищаться» в жизни! Какая-то правда в этом! Смиренное существование (без героической кротости), дозволенные радости; на службу не напрашиваться, однако и не уклоняться от своих обязанностей; старость, затем смерть в собственном домике ( regretéternel [180] ); в праздник лишнее блюдо; родня, визиты, любопытство, удовлетворение некриминальных потребностей, всюду находить удовольствие: у парикмахера, в бане… фотографируются и ждут с волнением проявления снимка. Благодаря этим разным интересам их жизнь уподобляется многоцилиндровому мотору и движется плавно (хотя тихо), тогда как моя, ограниченная одним-двумя (даже