Эдуард Тополь - Московский полет
Чувствуя на себе взгляды всего бара, я с горящим от бешенства и стыда лицом слушал дальше. Марк Захаров спросил у Мережко:
«– А кто-то приобретает оттого, что уходит от родины?
– Нет, – быстро и твердо ответил Виктор.
– А Герцен? Не приобрел? – поймал его Марк.
– Герцен приобрел гражданство, я полагаю, – туманно ответил Виктор, – чувство гражданства.
– Нужно заканчивать наш разговор, – сказал Захаров, – надо каким-то хорошим вопросительным знаком закончить. Вот можешь ты такой забросить вопрос, чтобы после нас долго думал зритель?
– Сейчас подумаю, – сказал Виктор. – Пусть пленка идет…
– А когда ты напишешь пьесу и принесешь в театр? – спросил Марк.
– В конце года, – сказал Виктор.
– Это ты знаешь, – улыбнулся Марк. – А на что же ты не ответишь?
– А ты бы смог уехать из этой страны? – вдруг спросил у него Виктор.
– Нет! – почти испуганно сказал Марк. И повторил: – Нет! Нет…
– Не хочешь? – улыбнулся Мережко, имея в виду общеизвестный факт, что Захаров еврей, как Плоткин и Галич.
– Нет, не хочу! – твердо отмежевался от нас Марк Захаров.
– А как ты считаешь: вот те, кто уезжал, они правильно делали? – нажимал на него Виктор.
– Я думаю, что это индивидуально, – вынырнул Захаров и продолжил уже свободней, уверенней: – Каждый человек – хозяин своей судьбы, у каждого есть свой ангел-хранитель, каждый должен мерить жизнь своими критериями, я не хочу быть ничьим судьей…»
После этих слов они оба, и бывший друг моей юности Витя Мережко, и его новый еврейский друг Марк Захаров, исчезли с телеэкрана, а вместо них возник Александр Галич, пожилой, усталый, с гитарой. Он пел:
И все-таки я рискую
Прослыть шутом, дураком, паяцем!
И ночью и днем
Твержу об одном:
Не надо, люди, бояться!
Не бойтесь тюрьмы,
Не бойтесь сумы,
Не бойтесь мора и глада!
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Идите, люди, за мной!
Я вас научу, как надо!»
Я заказал двойную порцию водки и под хриплый голос Александра Аркадьевича выпил за его светлую память. Когда мне было 13 лет, я играл в его пьесе. Когда мне было 30, я пил с ним водку в Болшево, а потом пришел в его квартиру у метро «Аэропорт» проститься с ним перед его эмиграцией.
А сегодня Витя Мережко сказал нам обоим – мне и ему, покойнику, – что, оказывается, мы должны просить прощения у России. За то, что она выбросила нас в изгнание.
Спасибо, друг.
Я расплатился и вышел из бара.
Внизу, в холле, администраторша гостиницы помахала мне рукой:
– Господин Плоткин! Господин Плоткин! Можно вас на минуту?
Я усмехнулся: телевизионная слава стремительна, как августовский дождь. Не прошло и минуты после передачи, как меня уже узнают в лицо! Правда, еще через минуту – забудут, августовский дождь высыхает быстро.
Я подошел к стенке с табличкой «Администратор».
– Стойте здесь! – сказала администраторша и поставила рядом с табличкой телефонный аппарат. – Сейчас вам будут звонить.
– Кто?
– Я не знаю. Междугородная. Сказали, что будут звонить каждые десять минут, пока мы вас не найдем.
Я закурил, гадая, кто мне может звонить. Игорь Финковский по поводу интервью? Костя Зайко по поводу фильма? Рустам Ибрагимбеков насчет постановки «Кремлевских лис»? Какое-нибудь издательство с предложением издать мои книги в СССР? Или Семен и Левка Толстяк – просто так, проститься?
Я курил у стойки, остывая от злости к Мережко и наблюдая вечернюю суету в гостиничном вестибюле. По углам несколько фарцовщиков тихо нашептывали что-то иностранцам, предлагая скорей всего обмен валюты на рубли. В центре большая группа хорошо одетых западных немцев что-то громко обсуждала по-немецки. Две юные проститутки зацепили – я не поверил своим глазам! – Ариэла Вийски, профессора политологии. Взяв его под руки с двух сторон, они прошли с ним в лифт…
Тут телефон зазвонил короткими и частыми гудками. Я посмотрел на администраторшу, она сказала:
– Это междугородная, вас.
Я снял трубку, сухой голос телефонистки требовательно сказал:
– Сочи вызывает Вадима Плоткина!
– Я слушаю.
– Говорите! – приказала кому-то телефонистка.
И вслед за этим я услышал голос, от которого у меня мгновенно ослабли ноги.
– Это ты? – сказала она.
– Я… – Мне с трудом далось это слово, потому что дыхание перехватило, сдавив горло…
– Здравствуй, дурында! Ты когда уезжаешь?
– Как ты меня нашла?
– Я смотрела «Кинопанораму». И как только увидела тебя, стала звонить Семену и Толстяку. Когда ты уезжаешь?
– Завтра, Аня.
– Завтра – когда?
– Завтра утром. А что?
– Идиот, где же ты шлялся сорок минут? Я же пропустила прямой рейс на Таллинн! Но утром я буду. Во сколько ты уезжаешь?
– В десять утра. Мы отплываем паромом в Хельсинки. Я не думаю, что ты успеешь…
– Ты поседел, – перебила она. – Ты знаешь об этом? И ты очень худой! Она тебя не кормит, что ли?
– Аня, у меня дочке пять лет.
– Я знаю, мне сказал Семен. И ты назвал ее, как хотел, Ханой. Целую. Мне еще час до аэропорта! Жди меня утром!
Голос исчез, а я все держал трубку и слушал хрупкую тишину в ней.
– Вы говорите? – раздался в трубке у меня голос телефонистки.
– А? – очнулся я. – Да, я говорю…
– Но я вас не слышу, – удивилась она.
– Я знаю. Но я же не с вами говорю.
– Слушайте, не морочьте мне голову! – возмутилась телефонистка. – С кем вы можете говорить, когда в Сочи уже давно положили трубку!
Я медленно опустил трубку на рычаг.
И за один этот звонок все простил Вите Мережко…
49
Я шел в ночной бар на Ратушную площадь с твердым намерением напиться. Потому что теперь, когда я знал, что Аня прилетит утром, когда я нашел ее (или она – меня), я стал бояться этой встречи. Двадцать четыре года она была моим фантомом, символом, «Бегущей по волнам» и Русалочкой. Но что, если от нее остался только голос? С чем я буду жить дальше? Во всех моих фильмах и романах главные героини носили ее имя и были ее портретами, даже если я пытался сделать их совершенно на нее непохожими. Как же я смогу писать дальше, если и этот последний стержень моей жизни рухнет завтра утром?
Под крышей ратуши горели яркие прожекторы, их свет отражался в каменной мостовой, лоснящейся после дождя. По Ратушной площади гуляли иностранные туристы, и два конных фаэтона катали последних пассажиров. Перед входом в бар стояла небольшая толпа, я подумал, что это очередь в бар, но оказалось, прохожие окружили трио уличных музыкантов.
Молодые гитаристы сидели на тротуаре, на складных стульчиках, играли и пели. И в грустной, лирической тональности их слаженного, как у битлов, пения было что-то, что заставляло останавливаться всех прохожих. Я разглядел в этой толпе Питера Хевла, Нормана Берна, Монику Брадшоу, Горация Сэмсона. Я подошел к ним и встал рядом. Гитаристы, все трое светловолосые, в белых рубашках и дешевых джинсах, пели о том, что их Эстония, как рыба в сетях, погибает в советской неволе, но «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!..» Что эстонских детей заставляют молиться Ленину и Марксу, но «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!..» Что эстонских парней забирают в Советскую Армию и там насилуют и избивают до смерти, но «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!..» Что эстонские реки отравлены русскими заводами, но «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!..»
А перед гитаристами, на мостовой, лежала солдатская каска с табличкой «HELP ESTONIAN NATIONAL REVIVAL» [ «Помогите эстонскому национальному возрождению»]. В каске были деньги – рубли, доллары…
– Они молодцы! – сказал Питер Хевл.
– Я не понимаю, о чем они поют, – сказала Моника. – Но играют они замечательно!
Я перевел им содержание песни. Потом мы бросили в солдатскую каску по нескольку долларов и спустились в бар. Там, в подвале, под низкими каменными потолками гремела совсем другая музыка – хард-рок. В центре на небольшом пятачке колыхалась трясучая медуза танцующей толпы. За столиками и у стойки бара теснились иностранные туристы и эстонская молодежь.
Наша делегация оккупировала целый угол рядом с входной дверью и, судя по расстегнутой до пупа рубашке Роберта Макгроу и беленькому, в росинках пота носику Дайаны Тростер, количество выпитых ими дринков давно перевалило за полдюжины.
Меня втиснули на деревянную лавку между Дайаной и Мичико Катояма, и я стал догонять Макгроу двойными порциями водки. Потом, захмелев, пригласил Мичико танцевать. Меня давно интересовало, почему она проявляет ко мне интерес, а теперь как раз представился случай это выяснить.
– Ты действительно хотела бы ехать со мной в одном поезде? – с хмельной прямолинейностью спросил я ее во время танца.
Она улыбнулась:
– Вы такой ребенок!
И легким сопротивлением локтей – так, как это умеют делать в танце светские дамы, – дала понять, где мне держать мои руки. Я понял. Спросил: