Светлана Алексиевич - Время секонд хэнд
– Жизнь – сука! Вот что я тебе скажу… Не приносит она подарков. Ничего хорошего, красивого я в жизни не видела. Не вспомню… Убей меня – не вспомню! И травилась, и вешалась. У меня было три попытки самоубийства… Сейчас я вены себе порезала… (Показывает забинтованную руку.) Вот тут… в этом месте… Спасли меня, и я неделю спала. Просто сплю и сплю. Такой у меня организм… Психиатр пришла… Вот как ты сейчас, она меня просила: говори, говори… Что рассказывать? Смерть мне не страшна… Зря ты пришла и сидишь. Зря! (Отвернулась к стенке и молчит. Я хочу уйти, но она останавливает.) Ладно, послушай… Все правда…
…Еще я маленькая была… Пришла из школы, легла, а утром не поднялась с кровати. Повезли к врачу – нету диагноза. Тогда давай бабку искать – знахарку. Дали нам адрес… Бабка раскинула карты и говорит матери: «Придете домой, распорите подушку, на которой дочка лежит. Там найдете кусок галстука и куриные кости. Галстук повесьте на кресте при дороге, а кости отдайте черной собаке. Дочка встанет и пойдет. Порчу на девку навели». Ничего хорошего, красивого я в жизни не видела… А вены – херня, я просто устала бороться… С детства жила так – в холодильнике только водка. У нас в деревне с двенадцати лет все пьют. Хорошая водка дорогая, так самогон пьют, и одеколон, и жидкость для мойки стекол, и ацетон. Из гуталина водку гонят, из клея. Молодые мужчины умирают, от водки, конечно, травятся. Сосед, я помню, напьется и палит дробью по яблоням. Всех дома поставит под ружье… И наш дед до старости пил. В семьдесят лет мог выпить за вечер две бутылки. Хвалился. Вернулся он с войны в медалях. Герой! Долго ходил в шинели, пил, гулял, праздновал. А бабушка работала. А дед был герой… Дед бил бабушку смертным боем, я ползала перед ним на коленях, чтобы он ее не трогал. Он гонялся за нами с топором… По соседям ночевали. В сарае. Собаку насмерть зарубил. После деда я возненавидела всех мужчин. Я думала одна жить.
Приехала в город… Всех боялась: и машин, и людей. Но все едут в город – и я. Старшая сестра тут жила, она меня забрала: «Поступишь в училище, станешь официанткой. Ты красивая, Томка. Найдешь себе мужа военного. Летчика». Ага… летчика… Первый муж у меня был хромой, маленький. Подруги отговаривали: «Зачем он тебе? За тобой такие парни ухаживают!». А я всегда любила фильмы про войну, как женщины ждут своих мужей с фронта, хотя бы какой вернулся – без ног, без рук, но живой. Бабушка рассказывала: в нашу деревню одного привезли без обеих ног, так жена его по двору на руках носила. А он пил, безобразничал. Завалится в канаву, она его подберет, в корыте помоет и посадит на чистую постель. Я думала, что это и есть любовь… Я не понимаю, что такое любовь… Пожалела его, приласкала. Мы прижили с ним троих детей, и он стал пить, ножом грозил. Не давал на кровати спать… валялась на полу… У меня выработался рефлекс, как у собаки Павлова: муж – в дом, мы с детьми – из дому. От всего, что вспомню, слезы катятся… Или на хрен все послать! Ничего красивого у меня в жизни не было, а только в кино. По телевизору. Ну вот… чтобы сесть и с кем-нибудь вместе помечтать… порадоваться…
Уже вторым ребенком была беременна… Из деревни пришла телеграмма: «Приезжай на похороны. Мать». Цыганка мне перед этим на вокзале гадала: «Ждет тебя дальняя дорога. Похоронишь отца и будешь долго плакать». Не поверила. Отец был здоровый, спокойный. Мать пьянствовала, с утра себе наливала, а он и корову подоит, и картошки наварит, все сам. Он сильно ее любил, она его приворожила, что-то она такое знала, какое-то зелье. Приехала я домой… Сижу у гроба, плачу. Соседская девочка на ухо шепчет: «Баба деда чугунком убила, а мне сказала, чтобы я молчала. Обещала купить шоколадных конфет…» Мне стало не по себе, меня затошнило, именно от страха… От ужаса… И когда в хате никого не было, все ушли, раздела отца и искала на нем синяки. Синяков не было, только на голове – большая ссадина. Показала матери, она ответила, что это он дрова колол, палка отлетела, ударила. Сижу в слезах всю ночь… сижу и чувствую, что он хочет мне что-то сказать… А мать не отходит, всю ночь трезвая, так она меня одну и не оставила. Вижу – утром у отца кровавая слеза из-под ресниц поползла. Одна… вторая… Слезы текли, как у живого… Страш-но-о! Это была зима. Яму на кладбище долбали ломом, грели землю – разожгли в яме костер из березовых поленьев и автомобильных покрышек. Мужики потребовали ящик водки. Как только отца закопали, мать напилась. Сидит веселая. А я плачу… От всего и сейчас слезы градом… Родная мать… она меня родила… Самый родной человек должен быть… Как только я уехала, дом она продала, а сарай сожгла, чтобы страховку получить, и прикатила ко мне в город. Тут нашла себе другого… Быстро нашла… И он сына с невесткой прогнал, а ей квартиру отписал. Она мужиков приманивала, что-то знала… ворожила… (Качает больную руку, как ребенка.) А мой гонялся за мной с молотком, два раза голову проломил. Бутылка водки, в карманах по огурцу – и пошел. Куда его понесло? Дети голодные… Сидели мы на одной картошке, а в праздник – картошка с молоком или с килькой. Попробуй выступи, когда он вернется: стакан – в лицо, стул – в стенку… Ночью прыгнет на меня, как зверь… Ничего в жизни хорошего не было, даже малого. Приду на работу, побитая, уплаканная, а надо улыбаться, кланяться. Директор ресторана позовет в кабинет: «Мне тут твоих слез не надо. У самого жена парализованная второй год лежит». И лезет ко мне под юбку…
Мать с отчимом и два года не прожила… Звонит: «Приходи… Помоги похоронить. Повезем в крематорий». От испуга я чуть не потеряла сознание. Очнулась – надо идти. А в голове одна мысль: вдруг это она его убила? Убила, чтобы одной в его квартире остаться, пить, гулять. А-а? Теперь торопится в крематорий отвезти. Сжечь. Пока его дети соберутся… старший сын, он майор, из Германии приедет… жменька золы останется… Сто граммов легкого песочка в белой вазочке… От всех этих потрясений у меня прекратились месячные, два года ничего не появлялось. Когда они снова начались, я просила врачей: «Вырежьте мне все женское, сделайте операцию, я не хочу быть женщиной! И любовницей не хочу быть! И женой, и матерью!». Родная мать… она меня родила… Я хотела ее любить… Маленькая просила: «Мамочка, поцелуй меня». А она всегда пьяная… Отец на работу уйдет – в доме полно пьяных мужиков. Один затащил меня в постель… Это мне было одиннадцать лет… Я матери сказала, так она только наорала на меня. Пила… пила… Пила и веселилась всю жизнь. И тут – надо умирать! Не хотела. Ни за что не хотела она умирать. Ей было пятьдесят девять лет: удалили одну грудь, через полтора месяца – другую. А у нее молодой любовник, завела себе любовника на пятнадцать лет младше. «Везите, – кричит, – к знахарке, спасайте!» Ей хуже и хуже… Молодой за ней ухаживает, из-под нее выносит, моет. Она не думала умирать… «Но если, – говорит, – умру, все оставлю ему. И квартиру, и телевизор». Нас с сестрой хотела обидеть… Злая была… И жизнь любила. Жадная была к жизни. Повезли ее к бабке, на руках из машины вынесли. Бабка помолилась, открыла карты: «Да? – и поднимается из-за стола. – Увозите! Я ее лечить не буду…». Мать нам крикнула: «Ступайте. Я хочу одна остаться…». А бабка: «Стойте!». Нас не отпустила… На карты смотрит: «Я ее лечить не буду. Она не одного в землю положила. А как заболела, пошла в церковь и две свечки заломила…». Мать: «За здравие детей своих…». Бабка: «За упокой ты их поставила. Смерти детям просила. Думала, что если их Богу отдашь, то сама останешься». Я после таких слов никогда уже одна с матерью не оставалась. Дрожала. Знала, что я слабая, она меня победит… Брала с собой свою старшую девочку, а мать бесило, когда та просила есть: она умирает, а кто-то ест, кто-то будет жить. Порезала ножницами новое покрывало на кровати, скатерть со стола, чтобы никому не осталось, когда ее не будет. Била тарелки, все, что могла, крошила, молотила. В туалет нельзя было ее донести, она специально – на пол, в постель… чтобы я убирала… Мстила за то, что мы остаемся. Ходим, разговариваем. Ненавидела всех! Птица за окном пролетит – она бы и ее убила. Ну а это была весна… Квартира у нее на первом этаже… Сирень вовсю пахнет… Она дышит-дышит, не надышится. «Принеси, – попросила, – мне веточку со двора». Я принесла… Она взяла ее в руки, и та в одну минуту засохла, листья скрутились. Тогда она ко мне: «Дай за твою руку подержаться…». А меня та бабка предупредила, что человек, который творил зло, долго умирает, мучительно. Надо или потолок разбирать, или все окна в доме вынуть, по-другому душа его не уйдет, из тела не вырвется. А руку ни в коем случае давать нельзя – болезнь перекинется. «Зачем тебе моя рука?» Замолчит, притаится. Уже дело к концу… А она все равно нам не говорит, не показывает, где одежда ее лежит, в которой хоронить. Где деньги, которые на смерть собрала. Я боялась, что ночью она нас дочкой задушит подушками. Мало что… Глаза прикрою, а сама подглядываю: как душа ее оставит? Какая она… эта душа? Будет свет или облачко? Всяко люди говорят и пишут, но никто эту душу ни разу не видел. Побежала утром в магазин, попросила соседку посидеть. Та взяла ее за руку, и тогда она умерла. В последнюю минуту что-то крикнула непонятное. Кого-то позвала… Позвала кого-то по имени… Кого? Соседка не запомнила. Незнакомое имя. Я сама ее мыла, одевала, без всяких чувств, как вещь. Как кастрюлю. Чувств никаких, чувства спрятались. Все правда… Пришли ее подруги, уворовали телефон… Приехали все родственники, и наша средняя сестра из деревни. Мать лежит… Она ей глаза открывала. «Зачем ты мать мертвую трогаешь?» – «А помнишь, как она в детстве над нами издевалась? Любила, чтобы мы плакали. Я ее ненавижу».