Василий Аксёнов - Десять посещений моей возлюбленной
– Рыжий.
– Неправда. Ты.
– Какая разница.
– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придешь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.
– Приду.
– До самолета не проводишь?
– Может.
– Я бы хотела очень.
– Постараюсь.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в бутылочку играли в интернате?
– Ну?
– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?
– Не на тебя ли?
– Нет, на Рыжего… А он кричал еще: «Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует!» Стояла около него… Но чмокнул в щечку Витьку, ты его заставил.
– Ну, если правило… нельзя же нарушать.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришел ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу… так – с распростертыми руками?
– Помню, – говорю.
– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку… А что сказал ты мне тогда?
– Не помню.
– Вот ты всегда такой – не помнишь… А помнишь, ты был у меня… лед как раз шел, и ты поплыл на льдине до Ялани?
– Да.
– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась… А как тебя недавно встретил Соболь?
– Это до старости я не забуду.
– Не укусил бы он тебя.
– Он не сказал тогда мне это.
Небо все в звездах. Дождь метеоритный.
– Ты загадал желание?
– А ты?
– Скажи, какое.
– Нет.
– Ты вредный.
– А ты?
– А я тебя люблю…
– Ты не увиливай.
– Ты знаешь…
Утка закрякала.
– У нас на лыве… там, у кладбища…
– И не боится.
– Чё, покойников?
– Да нет. Охоту уж открыли.
– У-у… Чё-то холодно… Платье не высохло… Пойдем?
– Угу.
Смеется.
– Что?
– Да как ты к баушке в постель забрался.
– Мне не до смеха было.
– Правда? Больше не хочешь?
– Не хочу.
Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.
– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.
– Не знаю, – говорю.
– А я знаю, – говорит Таня. – Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.
– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.
– И первым, знаю, будет сын.
– Ты что?
– Я так.
– О чем ты, Таня?
– Скоро.
Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.
– Нетопырей боюсь… Пойдем на крышу.
Вошли в ограду. На чердак поднялись.
Лежим. Фонарик не включаем.
– Я уж привыкла к твоей лысой голове…
– Не лысой – стриженой.
– Ёжик колючий…
И сколько времени прошло – не подытожить.
– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.
– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.
Сколько минут прошло – не подсчитать.
– Таня, пойду.
– Нет, – говорит.
Сжимает пальцами затылок стриженый мой…
– Я без тебя умру…
– Я тоже…
Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:
Мы на развилке.
Хоть, как рассоху, разрывай нас.
Но – расстались.
В Ялань я въехал вместе с солнцем.
Долго уснуть не мог – душа моя болела.
Послесловие
Отслужил я на Тихоокеанском флоте три года. Вернулся.
На Кеми моста нет – снесло. Вода большая. Перевозят людей на моторной лодке: взрослых – за тридцать копеек, детей – за десять. Меня бесплатно переправили: я – дембель.
Май. Вторая половина месяца. Листья на деревьях еще не распускаются. Цветут медунки, колокольчики и подснежники.
Дошел я до Ялани пешком. С легким матерчатым зеленым чемоданишком – с размашистым приветом дембельским из города дождей, шнурков и проституток на нем, с двумя тельняшками в нем, в этом чемоданишке, да с толстой пачкой писем от моей единственной, от Тани, – писала мне всю мою службу, как солдатка.
Иду – счастливей в жизни никогда, наверное, и не был.
В Ялань вошел – дыхание перехватило. К родному дому подступил – и сердце сжалось: покосился, окнами сморщился, подсел заметно.
Тут и родители мои – вроде и ждали и не ждали. Слова как будто все забыл вдруг. Да и не выскажешь как:
Трепетно.
Но не обнимаемся – у нас не принято, – в щечки не тычемся, целуем только мертвых в лоб – такие мы, чалдоны, черствые. Но это внешне. Мама: глаза уже все, дескать, проглядели, в каждом прохожем видели тебя, мол. Стоит и плачет – подбородком. Папка – как ничего и не случилось будто. Поздоровался со мной за руку, словно с соседом, заскочившим спичек или соли попросить, и занятие свое продолжил: сидел – от ветра схоронившись – под навесом, гвозди ржавые из гнилых старых досок вытаскивал, в ящик их деревянный, специальный складывал – потом их, закорюки эти, будет выпрямлять. Совсем состарился – за шестьдесят ему перевалило.
Походил я по ограде, в огород вышел, скворцов послушал; щенок – Буску зимой машина задавила – недавно, видно, завели – с ним поиграл. Спросил у мамы: «Как назвали?» – «Да тоже Буской», – мне ответила.
Выпили мы с ним, с папкой, не дожидаясь гостей, по кружке медовухи – наварил он ее три фляги, нарочно к этому событию. Хмельная. Стопку и мама с нами пригубила. Больше не буду, дескать, – крепкая. Выпили мы с папкой еще по одной, уже без мамы. Сидим. Мирно беседуем. О том о сем. Часы тикают – слышно – так мы спокойно разговариваем. Но вот – недолго: с того с сего и перепрыгнули – поспорили. Говорит он, папка, осерчав: чё ты мне все, мол, как и эта – и рукой махнул на маму; ходит та по избе, как по лесу, улыбается, к столу подсядет, на меня, подрагивая подбородком, пристально посмотрит, снова поднимется, уйдет на кухню, – она-то, ладно, мол, безграмотная, как собака, а ты-то: Бог да Бог! – заладил тоже… Да где Он, Бог-то ваш хваленый?.. Кто его видел, мол, когда?.. Сколько живу вот, мол, еще нигде с Ним не встречался!.. Раз бы хоть, что ли, показался, пальцем бы погрозил мне, паразиту, пусть из-за облака, из-за луны ли!.. Там, на войне-то, повод вроде был: взмолись-ка вот к тебе всей армией, обосранной от страха, хоть и полком… да хоть и ротой!.. Еще: душа – придумают же чё-то…
А я океан видел – еще в ушах будто шумит он, Тихий, – и под водой подолгу находился, затылком бездну ощущал, а потому и кожей будто чувствовал, что без Него, без Бога, не сотворилось бы все это, не устроилось! Пусто и было бы. И пуста б не было! И нет Его – так я тогда зачем? Тогда и крик и слово наше – все бессмысленно, не говоря уж о молитве. Есть Бог, и значит – есть душа… Но как тут спорить – только что ругаться. А вспыхнуть нам, Истоминым, – в два счета, чуть чиркни только, мы и вспыхнули.
Выскочил я из избы. Пулей. Гулять подался. По лесу походил. Попил березового соку – кто-то березу старую надранил свеже – набежала его банка трехлитровая. На Кемь выбрел. На яру побыл. Внизу мальчишки – в костре картошку запекают. Меня увидев, закричали: «Дядя Олег! Здоро́во! Брось нам паперёску!» Я: не курю, мол. И не курю на самом деле.
Словно и трех лет не было. Но были же: я уже дядей для кого-то стал, вон и мальчишки подросли, голосом побасели, и родители мои, состарившись, осунулись. И я так мелочно, не по-мужски!..
Вернулся домой. Папка за столом, где и сидел. Мрачный, как дума. В потолок сердито щурится, словно зенитчик в небо на немецкий самолет, сам бездвижен, как подсада, только пальцами, слышно, дробно постукивает по столешнице, как заведенными. Но не пил без меня, после вижу, – ничуть не убыло в кувшине.
Подсел я к нему робко, как к чужому, и говорю подло, прежде плеснув по кружкам медовухи: сейчас бы вот хотя б во Франции произошла социалистическая революция, дескать, или бы в Западной Германии, американцы бы тогда, наверное, немного поутихли и меньше рыпаться бы стали, то никакого ведь на них уладу. Ну! – говорит папка, в одно мгновение преображаясь и обрываясь взглядом с потолка, – тогда-то че бы уж, тогда б – конечно!.. Ну, – говорит, – давай! И чокнулись. И выпили. И помирились мы. К вящей радости мамы, а то уж сильно огорчилась. И у самих у нас от сердца отлегло, а то ведь – тягость – как от горя. Ну и задали мы тогда по первое число буржуям толстобрюхим, камня на камне не оставили от их форпостов – за столом-то нашим жарко даже стало – выходили охладиться. Он, папка, заблестев слезой, за то поклял американцев, что фронт Второй открыли поздно, умники, и за Вьетнам, и за Корею, грехов-то мало ли за ними, дескать, числится – повсюду шкодят. А я – за их подлодки типа «Лафайет» и за ракеты «Посейдон». Ну, словом, ладно им от нас досталось, не меньше, чем в Пёрл-Харборе, пожалуй, только людей, простых американцев, пощадили – простые люди идь не виноваты.
К вечеру к нам подмога подоспела – гости нагрянули. Немного, правда. Друзья мои, приятели, кто в эту пору был в Ялани. Одноклассники, которые уже отслужили, но нигде еще пока не работали или не учились. И все молчат – ни слова мне про Таню. Про что угодно, но не про нее. Будто табу наложено на это имя.
Ну, ладно, думаю. И сам пока их не пытаю.
А потом вывалились мы гурьбой, чтобы не дымить в избе, покурить да по надобности малой на улицу. Солнце за ельник только что упало. Ельник темно-зеленый, как морская капуста, зубчатый поверху, оплавленный как будто медью – такой родной мне. Стена у нашего дома бордовая, как надрезанная свекла. Скворечник розовый. Скворец сидит на нем – лиловый. На закат смотрит. Ялань с Африкой, наверное, сравнивает. Далеко ему оттуда видно – может, и Черкассы. И лица у нас у всех, кто из избы вышел и с крыльца сразу к западу обратился, от зари морковным соком будто выпачкались, подобревшие от медовухи, и глаза у всех прозрачные – горизонт сквозь них просвечивает.