Борис Носик - Смерть секретарши (сборник)
– Ты думаешь, ты один ее харил, друг Генаша? – говорил с горечью Валера. – Да они все ее тянули, все пежили. Вот шеф, например, это уж я точно знаю, сам сознался. Теперь – Влад, этот тоже ее шкворил, да ему положено. Шефу она намекала, что, мол, от него, от шефа, понесла, да и мне намекала, но я ее послал куда подальше, хотя все может быть… Потому что я тебе как другу скажу – я сам видишь какой, и она со мной поймала кайф, это точно, ты сравни мой возраст и Капитоныча; ты бы слышал, как она со мной – и так и сяк: мол, ах, ты такой, ты сякой, ты большой…
– Да никакой ты не большой! – заорал вдруг Гена, весь мокрый от духоты, от слез и горя. – Никакой ты не большой, дерьмо! Это она всем так говорит, научил ее кто-то говорить, а вы, дураки, уши развесили…
– Тебе тоже? – опешил Валера. – Ну, может быть! Это я, конечно, не знал, не поручусь. Но вот что про шефа и про Влада – это я точно тебе сказал, и что она мне и шефу говорила то же самое про ребенка – это точно. А вот Чухин – тут я имею один пункт, тебе сейчас изложу…
Утром они не могли вспомнить, в каком именно месте этой благонамеренной исповеди Гена с криком «Убью собаку!» бросился на Валеру и когда именно дежурная привела к ним дружинников, которые, конечно, в этом городе тоже были девчата.
Остаток ночи Гена спал у дружинницы, которая делала ему примочки и оставила его досыпать в девчачьей комнате, когда ушла поутру на работу.
К обеду оба они уже достаточно пришли в себя, чтобы тронуться в обратную дорогу, и Гена с удивлением убедился, что Валера, привыкший к таким переделкам, вовсе не был на него в обиде, а, напротив, с удовольствием вспоминал, как славно они вчера дали шороху. Самое удивительное было то, что Гена почти ничего не помнил про драку, про стук в дверь и приход дружинниц, но зато отлично, до последней детали помнил все Валерины откровения, и теперь, в беспощадном свете дня, они нужны были ему, все до последнего, потому что все была правда, и притом такая, которую знал даже посторонний человек. Это был конец, и больше уже ничего и никогда у него не могло быть с Ритой. Ничего. Никогда.
Ему очень хотелось еще расспросить Валеру о многом, например, о том, говорила ли когда-нибудь Рита о нем с другими, – он хотел испытать это последнее унижение. Но он не мог заставить себя вернуться к этому разговору, а правдолюб Валера больше не ступал на опасную тропу.
Они доехали до Москвы и расстались друзьями, но, оставшись один на московской улице, Гена почувствовал, что ему не хватает еще чего-то, еще одной капли для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободным – и совсем несчастным.
Гена добрался до Ритиного дома и стал прогуливаться по переулку, потому что был уже конец рабочего дня и она могла появиться с минуты на минуту, одна или не одна – пешком или на машине, и тогда… Он совершенно не представлял себе, что будет тогда и что он скажет ей, если она появится под руку с кем-нибудь. Он был в страшном возбуждении, мир рушился, а может, уже лежал в развалинах, и сознание Гены, обычные его привычки, слова – все осталось там, в дымящихся обломках рухнувшего мира. Если бы сегодня началась война, Гена вовсе не удивился бы, не особенно бы огорчился, а может, даже наоборот, вздохнул вслух облегченно и откровенно, хотя не раз слышал, что пропаганда войны преследуется со всей строгостью советских законов.
Риточка появилась из-за угла одна, она шла торопливо со знакомым французским пакетом «фнак» в руке («Фнак» – прелестный знак). Сердце у Гены сжалось. Он долго медлил, потом шагнул ей навстречу, настиг у самого подъезда, и она, глядя с испугом в его посеревшее лицо, сказала, пытаясь быть веселой:
– Это ты? Вот сюрприз. Может, зайдешь… Только попозже, мне сейчас совершенно некогда…
– Понимаю, – сказал Гена. – Сочувствую. Я тебя не задержу. Только вот это.
Он шагнул вперед и сделал то, чего не делал никогда в жизни ни с одной женщиной, на даже с мужчиной (если не считать вчерашней пьяной потасовки), ни даже в детстве в школе: он дал ей пощечину, довольно увесистую, как ему казалось потом, или недостаточно ощутимую, как ему тоже казалось порой.
– Ой! Ты что? – Рита потрогала свою щеку и со страхом оглядела ладонь, точно ожидая увидеть на ней следы крови. – Ты что? С ума сошел?
– Теперь можешь идти, – сказал Гена. – К тебе придут. Подготовься. Подмойся.
Он отвернулся, быстро зашагал прочь и еще слышал, не дойдя до угла, как она крикнула вслед:
– Гена!
Он почти бегом завернул за угол, боясь обернуться, боясь увидеть ее крошечную фигурку в потрепанном, но еще почти элегантном польском пальто позапрошлогодней моды.
– Нет, я прав, я прав, – твердил он себе на бегу. – Я прав. Что я наделал? Боже, что я наделал?
Риточка поднялась к себе. Надо было срочно приложить что-нибудь холодное, чтобы не осталось никаких следов на щеке, – сегодня Влад обещал заехать, а завтра идти на работу, а после работы надо еще повидать врача Фиму, их общего друга, который… тоже надо выглядеть.
Она вдруг села на диван и горько заплакала. Потому что Гена был сегодня не похож на самого себя. И потому что он с ней сделал такое, а значит, он очень ее любит, так почему же все так плохо, почему она сидит одна и плачет, а значит, она тоже любит его…
Она плакала до половины восьмого с холодной примочкой на щеке, но потом встала и начала прибирать в комнате.
Ей выпало совершенно безумное утро в редакции, потому что все сразу оказались на месте и у всех были к ней до летучки какие-то срочные дела, а шеф спешил на большую летучку, шефскую, на третьем этаже – туда приехало большое какое-то начальство.
С редакционной летучки все вышли злые, и дел у Риты было невпроворот. Гена появился с утра – он оформил командировку в Томск и взял отгул на три дня, а на нее и не глядел вовсе: то ли не хотел ее видеть, то ли стеснялся из-за вчерашнего. Она хотела ему сказать что-нибудь такое, но не смогла, потому что кругом были люди.
Потом к Юре Чухину пришли какие-то два автора, и Юра заставил ее искать для них пустую комнату «для работы». Рита напрасно обегала весь коридор, потом догадалась забрать к себе Евгеньева, чтоб не мешал. Евгеньев и сам давно сообразил, что пришли Юрины «негры», которые на него работают (весь юмор был в том, что оба были не негры, конечно, а евреи): они писали за Юру какой-то детектив из заграничной жизни с продолжением (может, действительно из жизни негров), а Юра его проталкивал – то ли в «Медицинскую», то ли в «Учительскую» газету. Кроме того, Юра им и здесь в журнале что-то проталкивал, в общем, они должны были обсудить свои дела, и Евгеньев им был ни к чему.
Кольке в то утро шеф зарубил его лучший (так он сам сказал, а ей-то отчего не поверить, какая ей разница) материал про Армению. Шеф сказал (Валевский нашептал, конечно, сам-то шеф не волокет), что у него там преувеличена роль диаспоры и что вообще он углубился в армянскую религиозную лирику, к тому же не один Грант Матевосян современник, а есть и другие добрые имена, например Севунц, Петросян и еще множество других на «ян», – Рита все это записывала на летучке, чтоб Коля потом не забыл, и теперь Колька стоял возле нее в предбаннике со злющими глазами, перечитывал ее записи, и похоже, что выпил слегка для храбрости. Он стоял и не уходил, как будто ему некуда было идти, а тут еще Валевский с Колебакиным застряли на минутку обсудить новую статью Валевского (большая удача!), так что, может, Колька из-за этого не уходил – стоял тут, кривился, строил рожи и слушал, о чем говорят два «дрочилы» (так он их звал за глаза).
– Статья прекрасная, – сказал Колебакин, – отличная, просто превосходная (Колебакин старался окать, как Горький или хотя бы как Солоухин, хотя родом был не из Вологды, к сожалению, не из Нижнего, не из Владимира, а из самой что ни на есть курортно-коммерческой Ялты). – Вот тут здорово: «Кровью писательского сердца наливаются все буковки…» Ну, это, впрочем, уже было, но вот здесь просто превосходно: «Из каких квасов рождались его герои, из какого лепились теста…» Или тут: «Разлапонил свои оченята Настенькин последыш…» Хорошо, молодец Венцеслав. А вот насчет всечеловечной, всеприемлющей доброты и широты русского характера, насчет русского интеллектилизма ты пережал, пожалуй. Не все приемлет он, не все человечество. Помнишь, как у Петухова про все эти евразийские толпы? Наши хмурые долы их отринули, палом свели – всех каганов с кагалами заодно, с Коганами, с их экзистенциализмами. Тут ты пережал малость, это их идея, не наша. И не расширяй круга, не расширяй, опасно, держись всем известных имен – Колесников, Кожевников, Гаврюшов, Иванов, Попов, Сибирцев, Проскурин, нацменов дай парочку – Мележ, Авижюс… А графинюшка Толстого – это у тебя здорово, графинюшка пляшет русскую пляску, это прекрасно, я бы дал и графа. Пусть граф попляшет… Вот так, на, держи свой шедевр, тронь чуть-чуть пером мастера и сдавай…
«Бляха, – думал Коля. – Бляха-муха, блин… Что он там взвешивает? Величины без веса, литературу без слова? Да он что, хороших книг не читал в жизни? А может, и не читал. Рабфак, университет марксизма, курсы, они же не читали, они разбирали. Небось и не книги разбирали, а моральный облик писателей».