Олег Ермаков - Вокруг света
«Хрустальный горизонт», – так называлась книга об Эвересте, инспектор видел ее в библиотеке земельного комитета. Написал ее действительно американец. А тот американец-Гагарин на Эвересте был не американцем, внезапно вспомнил инспектор, а новозеландцем и на вершине он был не один, вместе с шерпом Тенцингом Норгеем. Как звали новозеландца, инспектор прочно забыл. А вот почетным руководителем первой китайской экспедиции был Мао Цзедун. Правда, мало кто поверил, что эта экспедиция покорила вершину. Тогда через пятнадцать лет состоялась вторая экспедиция. И вместе с восемью китайскими альпинистами на вершину поднялась вторая – после японки – женщина, тибетка Фантог. Китайцы установили на вершине геодезический штатив, который служит опознавательным знаком для всех покорителей Эвереста, фотографирующихся рядом с ним.
Инспектор поднялся в белесых сухих травах на первую Арефинскую гору, снял рюкзак и осмотрелся. Забавно, конечно, думать про Эверест, бродя по этим холмам русской местности. Спустившись, он пересек ручей Городец и по склону второго Арефинского холма направился к Волчьему ручью, пересек и его и пошел вверх. Где-то здесь на мысу, между ручьями стояло городище. Может, как раз в этом месте и жил ведун и жрец Хорт.
Инспектор вступил в рощу серой ольхи. Каким-то образом эта роща настраивала на определенный лад. Какой? Лад серой ольхи с пятнами лишайников по стволам. «Как будто попадаешь в объятия совы», – подумал он. И тут же достал свой блокнот, чтобы записать это наблюдение. Ольшаник он отметил как «Рощу Совы».
Выйдя из этих совиных объятий, он достал компас, взял направление на юг и вскоре попал в дубраву.
Орешники в дубраве напрочь облетели и всюду торчали, как бамбуковые перегородки комнат. А на дубах листва еще держалась, бурая, жесткая, металлически стучащая при порывах ветра. Прошлогоднее кострище было занесено листвой. Но инспектор быстро отыскал его по нарисованной схеме возле обрушившейся половины березы. Вторая половина еще стояла и была жива. Здесь инспектор снял рюкзак. Он сразу увидел Дуб, уродца, завязанного сольным ключом, и направился к нему, обошел, внимательно рассматривая. В какой-то момент жизни Дуба произошло некое событие, пригнувшее его выю, прихотливо выкрутившее ее. Дуб выжил и снова потянулся вверх. И стал знаменит, с усмешкой подумал инспектор. Ну, это еще впереди, после одобрения отчета в инспекции, в земельном комитете Поднебесной. «Сольный ключ?» – спрашивал себя инспектор, отступая от морщинистого дерева, покрытого мхом, и приглядываясь. Пожалуй, инспектору это дерево больше напоминало дракона. Да, дракона с картины Ли Чэна «Читающий стелу». Путник на муле со слугою внимает надписи, которая скрыта от зрителя, вокруг простирается такой же неведомый мир.
Что же сей дракон может поведать инспектору?
Раскроет ли вселенную поворот этого ключа?
Инспектор вынул из рюкзака провизию, котелки. С котелками он пошел на ручей, набрал воды. Высокий берег служил пьедесталом рослым березам. Отсюда открывался вид на распадок ручья, заросший серой и черной ольхой. Инспектор подумал, что если бы дали такую возможность, здесь бы он и построил себе дом. Окнами на распадок и на восток. Да и на запад, чтобы вечернее солнце червонным золотом окрашивало буфет, рюмки, графин, старое кресло, картины… Хотя бы и копию Ли Чэна. Или «Путь на Туркестан» Рериха. При западном солнце лучше всего предаваться тоске и воспоминаниям о бабушке Надмэнь, ее глиняном домике с садом. Ведь где бы ты ни жил, а тоска по иным местностям будет одолевать. Странно думать, что где-то за тысячи и тысячи ли сейчас свершается жизнь и чья-то судьба…
– А моя свершается здесь, – хрипло проговорил инспектор, проходя с котелками, полными ледяной чистой воды, мимо Дракона или Сольного Ключа. – Или… не здесь, а там, в Поднебесной?
Он даже приостановился, вперившись в моховой ствол Дуба. Но так ничего и не сумел прочитать на этой местной стеле и прошел дальше, поставил котелки, нечаянно выплеснув немного воды на сухие листья, и взялся разводить костер.
В дубраве было очень тихо. Но вот пролетел высоко над кронами ворон и звучно каркнул. Наверное, заметил издали поднимающийся дымок и решил проверить, что здесь такое. На пожаре есть чем поживиться: птенцов и змей настигает беспощадное пламя. Но время птенцов ушло, и змеи уже погрузились в свои долгие сны под корнями. Да и сырая трава этой осенью не служит пищей огню: с ночи она вся белая от инея, а к полудню отмокает.
Под вечер выглянуло солнце.
В потемках инспектор залез в палатку, расстегнул спальник. В спальнике он быстро согрелся, достал плеер. Снова посетовал, что вместо Первой симфонии Малера были Пятая и Шестая, начал было слушать Пятую, потом Шестую, но понял, что это совсем не то, совершенно не соответствует ни времени, ни месту… Хотя, какое это было время? И где он находился? Инспектора окружала тьма. На дисплее всплыло имя Tchaikovsky. Его он и решил слушать. «Times of year». Зазвучала первая пьеса – январская, «У камелька». Инспектор подумал, что надо было ее слушать еще у гаснущего костра. Но именно костер, вернее, рдяные, ало-синие угли в белом пуху пепла посреди черной дубравы ему сразу и привиделись. Хотя все же первая пьеса не произвела большого впечатления. Как и вторая, февральская, «Масленица», слишком шумная, пестрая, какая-то нервная. Впрочем, наверное, это и соответствовало празднику, называемому «проводы зимы», инспектору приходилось два раза наблюдать это действо в городе. И сейчас припомнились полотна русских живописцев, Грабаря, Кустодиева. А вот третья пьеса, мартовская, «Песня жаворонка» понравилась ему больше, сразу повело слух в некое пространство созерцательности, здесь точно царила одна природа, и как будто ничто человеческое не нарушало этой гармонии. Затем началась апрельская пьеса, «Подснежник». Здесь уже сочетались природное и человеческое, слышны были теплые ветры, дующие из долины Турфана, вдруг подумал инспектор; все было упруго, соки двигались, первая листва пробивалась. Майская пьеса, «Белые ночи», чудо как хороша была. Прозрачные вечерние сумерки стояли странными водами в доме с белеющей печью, в саду со скамейкой, бочкой, сломанной лестницей, инспектор ездил в мае в деревню, в гости к родителям женщины, у которой он жил в этом городе, и ему хорошо запомнились эти долгие посиделки без света, негромкие разговоры, длинные паузы, вздохи. Жаль было, что эта чудная музыка закончилась, как и жаль было уезжать из деревенского дома. Май и кажется долгим, а заканчивается быстро. Это преддверие лета, ожидание многого. Как раз в последние майские дни, вечера и можно удержать все лето будто в ладонях, сказала ему женщина, у которой день рождения выпадал как раз на тридцать первое мая, и ей дарили пионы. Наступал июнь, и денечки стремительно текли, сыпались, как лепестки с этих розовых, красных и белых пионов. Вот этой грусти и вместе с тем молодой радости и была преисполнена музыка июня. Эта пьеса была как молодая женщина, пристально глядящая и отводящая взор. Иногда она капризничала или лучше сказать волновалась, порывисто вставала, куда-то шла, может быть, на что-то обижалась, на кого-то сердилась, и снова с ее лица тек неповторимый свет июня, молодости. Инспектор окаменел, чувствовал неловкость от этой непостижимой близости с июньским прекрасным чистым ликом русской девы… И следующая пьеса принесла избавление. Это был июль, токи природы стремительно восходили и давали жизнь разнообразным формам. Хотя называлась пьеса «Песня косаря». А другая – «Жатва». В ней торжествовало все человеческое, суетное и необходимое. Сновали черные фигурки, мелькали желтые снопы. И фигурки все чаще были согнутыми. А в сентябрьской пьесе, в «Охоте», они разгибались, вставали в полный рост, летели в ветре, человеческое и природное здесь соперничало… и разрешалось в глубоком чарующем созерцании октябрьской пьесы «Осенняя песнь». И этот октябрь, созданный композитором, полностью совпадал с октябрем, на дне которого и стояла палатка инспектора – среди деревьев и звезд, посреди ледяных ручьев, текущих в черных берегах и седых травах. В эти мгновения китайское сердце инспектора билось созвучно с русским ночным глубинным сердцем неизъяснимой воли, неизъяснимой тайны. Русская тайна сокрыта в осени, как во сне, постиг инспектор. И дальше уже можно было ничего не слушать, ничего не читать, музыкант с каким-то непостижимым простодушием дарил, открывал сокровенное. Инспектор был огорошен. Взор его черных узких глаз был устремлен во тьму, брови напряженно сдвинуты. Он готов был крикнуть. И снова на помощь пришла музыка, предпоследняя пьеса, ноябрьская, «На тройке», и это был гимн простору, пространству, звуки сверкали, хватали инспектора за жесткие вихры, увлекая за собою. И закончилось все невероятно теплыми и бодрыми волнами декабрьской пьесы, «Святок». В декабре-то сгущение жизни и есть, человеческое здесь дано с любовным чувством, наперекор всемирным стихиям. Стихия жизни осиливает смерть все новыми и новыми волнами.