Василий Яновский - Портативное бессмертие (сборник)
У порога москательной лавки [90] стоит хозяин. Жене этого я однажды сделал toucher vaginal [91] ; с тех пор при встрече она, бедняжка, мучительно конфузится, зная, веря, однако, что все правильно, так и нужно; муж, однако, – судя по мрачному, задумчивому взгляду, которым он меня провожал, – начинал сомневаться. Напротив магазин tout un peu [92] ; здесь я лечил мальчишку, зеленого, тщедушного, от глистов. Мальчик неожиданно превратился в кавалера, носился на щегольском велосипеде, слонялся в обнимку с барышнями, а я все помню зелень, чахлую грудь, глисты (и тот не забыл: ежится, избегает меня); а мать его скоропостижно скончалась, к вящей моей славе: лечилась у другого. Я пробегал суровый, знающий секреты (чем-то напоминая попов, что сигали там, у церкви), окунаясь во все эти пересекающие улицу холодные и теплые течения, лавируя, – и кто бы мог подумать, что я внутренне содрогаюсь, ерзаю, воплю. Но чем виновнее и мельче я себя чувствовал (казалось, хозяин москательной непременно меня изувечит), тем почтеннее, внушительнее становился я с виду, – без всякого усилия, даже против воли, терзаясь этим; так шулера, иногда дипломаты, автоматически приобретают подчеркнуто благородную осанку. Улица – в тридцать номеров – вся занята лавками и складами, будто арсенал, питающий целый рабочий округ. Сначала казалось: хаос, бессмыслица, почему пять бакалейных, а всего два винных дела. Но потом я узнал: строгий порядок царит в этом распределении, законы механики регулируют его. Так один (лишний) магазин то закрывался, то, перекрасившись, снова отворял двери. Несчастные предприниматели все перепробовали: галантерея, колбаса, Т.S.F. [93] , бистро, очередное разорение. Нельзя вклиниться: поделено. Могли еще победить – творческая идея или большие деньги. Клиника расположена в конце, на перекрестке трех улочек и тупика (где в дождливые сумерки запела однажды Лоренса). Хозяин, доктор Бир, начал блестяще карьеру добытчика. Но прошло лет пятнадцать – и надломился: кишка тонка. Все производило впечатление крепко построенного, а рассыпалось непостижимо легко. Жена ушла к другому, на этот раз «по любви» (женился Бир по расчету), дочь в пансионе, сам он заболел уремией [94] . Приелось ли ему или зашевелилось другое, серьезное, только он вдруг перестал жадничать, забросил работу, лениво искал компаньона, покупателя: хотел уступить (раньше дорожился, теперь рад бы подешевле). Квартиру над клиникой собирали с нежностью, с расчетом на вечность, а теперь, запущенная, она пахнет старостью, неудачей. Я, проводя там иногда целые месяцы, жил как на маневрах, на бивуаке, надеясь в любую минуту (вернется Бир, появится новый хозяин) убраться восвояси, на rue de l’Avenir .
2
В летнее время (без Бира) я начинал прием рано. Часто, еще до кофе, являлась женщина, ютившаяся при клинике, с телефонными звонками и записями (целыми полосами, однако это место заведующей оставалось вакантным). «Никто не поверит, до чего трудно, несмотря на кризис, найти приличного человека», – жаловался д-р Бир. Секрет заключался в том, что вознаграждение он предлагал самое мизерное (комнатка с газовой машинкою и проблематические сто франков: он физиологически не умел давать деньги); при первом лучшем предложении – а любое: лучше! – телефонисты сбегали; или же попадались такие субъекты (с поножовщиною и разгулом), что Бир должен был отказать. После утреннего кофе я спускался в то, что пышно именовалось клиникою: раньше здесь было herboristerie [95] , а до того винная торговля. Бир мечтал еще нанять соседнюю лавку: для рентгеновского аппарата… но кризис, личный и социальный, помешал (он только успел поставить в чулане ультрафиолетовую лампу и несколько устарелых, вышедших из употребления электрических машин); кабинет зубного врача давно уже пустовал. В приемной меня обычно ждет несколько больных, преимущественно старых знакомых; консьержка дома под видом деловых переговоров (не взяться ли ей убирать клинику?) все норовит исцелиться, помолодеть: зудящие язвы на ногах. По ее требованию, я избрал самый сложный, отнимающий у меня много времени способ лечения: autohemotherapie [96] . Наш сеанс полон сравнений с прошлыми уколами в Saint-Louis . Я ей запретил мочить руки, и поэтому перед работою она аккуратненько напяливает пару продранных каучуковых перчаток. Оттого, что я ее пользую безвозмездно (Бир строго запретил разводить здесь бесплатную клиентуру), она меня несколько презирает и боится: «Бог его ведает, на что способен еще». Спокойная, рассудительная, эта женщина одержима двумя страстями: национальная лотерея и автомобильные столкновения. Картина крушения доходила ко мне в кабинет следующими этапами: визг заносимых колес, скрежет терзаемых тормозов, удар, треск (посыпалось дерево, стекло), потом более или менее значительная (в зависимости от характера катастрофы) пауза, тишина… и вдруг беспокойное движение воздуха, волна беды, непоправимого, топот, жалкие вскрики ( recule [97] , а-а-а!), все растущий говор сбегающихся. Из окна я вижу (часть, дорисовывая остальное) опрокинутую камионетку [98] , вывернутый газовый столб, корзины, ящики, доски, несколько человек склонились над чем-то, пустое пространство и опять полулунье толпы; на порогах лавок и кабаков неузнаваемые лица; но вот я замечаю: консьержка бежит со своей матерою, приседающей иноходью, больная с изумительною скоростью, ловко кружа, огибая, опережая (так старая волчица в минуту опасности ведет молодых), а лицо ее, просветленное, в эти минуты детски взволновано и серьезно. Обычно все кончалось пустяками: ушиб, страх. Только однажды по-настоящему: в газете напечатали подробный отчет с фотографией перекрестка и двух жертв. Первой очутилась там консьержка: «Подняла девушку, а кровь хлещет (количество крови и золота обыватель всегда преувеличивает)! Кричу: «На помощь, скорее»… никто! На моих руках раненый, а все притаились, отступают, прячутся!» – рассказывала она задумчиво, почти страдальчески-мудро. («Вот, вот, – узнал я. – Ты на верном пути».) Что-то в ней заиграло в ту минуту, освещенное одиночеством, сиротством, всеобщей глупостью – саднящая обида, возмущение, жажда рая. Иногда, не в базарные дни, консьержка затевала религиозный спор: «Я допускаю, – заявляла она. – Вот почему, оглядываясь по сторонам, я говорю: должен быть Некто, управляющий всем этим (неопределенный жест). Но вы, вы, мосье (фамилию она произносила, сдваивая и смягчая каждую букву). Неужели вы можете верить?» Получив ответ, смущенно отводила хитрые, уже старчески уплотнившиеся зрачки: чему тут удивляться, ведь я однажды привел к себе в два часа ночи гостей и угощал их чаем. Я у нее взял кровь и вспрыснул в очередную ягодицу. Сегодня она расстроена, нашла нужным сообщить, что в Сэн-Луи: не то лучше, не то иначе! «Сколько этому лет, сударыня». – «Этому, этому лет…» Уже три года, как я слышу эту двукратную цифру. «Тогда, сударыня, и вы были другою: вены, руки, ягодицы… хотя последние не лишены и теперь известного шарма». – «Ха-ха-ха, вы шутите, а между тем в свое время, – мгновенно оживлялась она. – Впрочем, вы можете судить по одному из моих образчиков» (она имела в виду дочь, изредка навещавшую ее). Нет, вчера она не слышала, когда я вернулся. Сходил ли кто-нибудь? Женщина с мальчиком? Нет, каждое воскресение она принимает свой тизан [99] и почти сразу должна лечь спать. У нее десятая билета национальной лотереи, она убеждена, что скоро выиграет – и тогда отблагодарит меня. Вторым ждал тунисец, чье имя я затруднялся произнести. Его пользовали от гонореи в соседнем конкурирующем заведении: пять месяцев, а конца не видно. Затем пришел Рей, accident de travail [100] : поцарапал напильником руку (две недели отдыха). За него мне платило страховое общество, которому я указал, что он посещает клинику ежедневно, и Рей пользовался любым предлогом, чтобы зайти побеседовать: он изнывал от скуки, играл с ребятишками в карты. Под конец этих двух недель Рей отощал и начал задумываться. Решил вытравить себе узлы вен на ногах. Лечебница могла существовать только благодаря современным, радикальным методам терапии. «Я тоже рассуждал, как вы, – уверял д-р Бир (обычный аргумент, почему-то успокаивающий пошляков). – И даже лучше. Но податной инспектор другого мнения. Конкуренты тоже. А это основное правило джентльменской игры». Я не хотел продолжать такую работу, но мне советовали: окунись, окунись, получи прививку, всюду то же самое. «Я пять лет барахтался в омуте, – сознался Жан Дут. – И за многое благодарен». Я рассчитывал ввести частичное смягчение режима, но это оказалось не по силам: с одной стороны, сами пациенты подбивали на жульничества и вымогательства, требуя модных сывороток и гормонов, а с другой стороны – хозяин Бир. «Мы не можем держаться, если видим больного раз в месяц. Посчитайте: налог, второй, третий налог, квартира, электричество, телефон, амортизация, страховка, жить, наконец, тоже надо! – не хватало пальцев, он завершал: – Что же, закрываться? А между тем в этом кабинете еще не занимаются уголовщиною: поживете с мое – узнаете». Чтобы пациент приходил не раз в месяц, а два раза в неделю, существуют гормоны, вакцины, электрические контакты, бесчисленные препараты и растворы в ампулках. Стареющей прачке (ей кровь бросалась в лицо) я вспрыскивал внутреннюю секрецию кроличьих; пьянице – вытяжку из печени. Общий обмен веществ – это некий Клондайк; тоже сифилис, туберкулез, кожные поражения. Первому, кто открывал инъекции, было трудно с людскою косностью и слепотою; от нас же требовалось другое мужество – отказа; но Бир только в детстве мечтал о героизме. Визиты на дом я начинал после завтрака. Важно прошествовав мимо лавочников, подставляя только неуязвимые места спины под их взгляды, я вырывался на свободу чужих перекрестков; то не были особенно дурные люди, наоборот, если покопаться, можно найти – всюду – трогательные и даже величественные черты по отношению к семье, родине, классу, но мне давно уже казалось: этого мало (пеленки). Если навстречу попадался кто-либо из старых пациентов, мы обменивались притворною улыбкой. Особенно я стыдился одного безработного (такой благородный нищий, отец семейства). Хозяин дома как-то стукнул его коленом в зад. Он хотел подать в суд и пришел ко мне за свидетельством. Обнажил тощий, впалый, унылый, смешной зад (похожий на его изможденное лицо). Мы делаем вид, что не узнаем друг друга. Сверяя по бумажке, останавливаюсь у искомого номера. Провинциальный двор с низкими домами; там царит муравьиное, восточное оживление. При моем появлении все разбегаются: визгливые старушки, ковыляя боком, женщины в растерзанных халатах, мужчины в парусиновых брюках или в кальсонах. С края, у овальной площадки, где полвека тому назад предполагалась клумба, лежит нечто странное для данного места. Подхожу ближе: перина, постель, на земле, а на ней женщина в позе роженицы. Вопросительно оглядываюсь. Подкатывается румяная, добрая и резво-глупая старушка, предупредительно объясняет: там душно, больная попросилась на воздух. «Вы из России, из Польши?» – я сразу окунулся в атмосферу погрома, несчастий, прыжков выше пупка, неудач и страха. По моему требованию ее водворили в комнату (постель почти мгновенно растаскали, больная вдруг провалилась, растаяла, подростки вихрем носились с подушками, обросший мужчина пихал сверток перины в окно, – точно на железнодорожном полустанке). Во дворе больная лежала раздетая (рубашка, простыня), но, когда я ее коснулся, она – сорокалетняя – мучительно заалелась, точно девственница. Слабый пульс, давление упало (9–5 [101] ); в Париже летом, в квартире, где порхают волокна тканей, пылинки кож, пахнет клейстером, ребятами – и жы-жы машин (дом полон мастерских), – это естественно. Решил вспрыснуть кафеин. А румяная старушка, трогательно-торжественно мне прислуживая, – как всегда простые люди: полотенце, мыло, одеколон, – норовила выведать, к чему этот укол. Вообще она, очевидно, была делегирована от соседей в качестве наиболее светской и способной отстоять жизненные интересы подзащитной. По углам торчали растрепанные девчонки с лукавыми и грустными лицами; распоясанные люди слонялись по коридору, вздыхая, заглядывали в двери; тут же над головою висели темными рядами казненных осенние пальто с высоко поднятыми (еще модно) плечами: было много художественной правды в том, что эти нелепо-нарядные, выпуклые «груди» изготовлялись сутулыми, мрачными, поглощенными заботою о долгах и болезнях неудачниками. Хозяин, со свисающим из кармана углом носового платка, нервно разгуливал в своих подозрительных панталонах, поминутно, отупело-страдальчески, оглядываясь на жену, похоронным шепотом давая объяснения лохматым, низкорослым, похожим на жуков подмастерьям. За окном вопила детвора, солнце струилось в завешанное простыней окно – все было до смешного нестерпимо и неумело налажено. Я посидел лишнее, следя за пульсом; создавалось впечатление: крепнет… но больная упорно отрицала всякое улучшение (в госпиталях не любят таких). Старушка осведомилась: сколько?.. Я предложил им завтра рассчитаться (все равно придется заглянуть). Но хозяин к старушке, та ко мне: они должны знать сколько, чтобы не вышло путаницы. Хозяин грустно-знающе мотал головою (богатый неожиданностями опыт). Под конец вспомнили, что одна из девочек последние дни «скучает». «Она всегда такая бронзовая» – желтуха. Пока я говорил, писал, объяснял, все они предупредительно соглашались, мудро уступали мне (как пьяному или безумному). Я знал это: они решили не выполнять предписанного. «Как же ребенка с почти нормальною температурой держать в кровати?» – проговорилась светская старушка, обладавшая, разумеется, недюжинными фельдшерскими познаниями. Следующий визит был к властной, патриархальной даме. Ее холостые сын и дочь, старые, совсем по-библейски, любовно и почтительно, служили матери, – не рассуждая. Страдала фистулою; и самоучкою, крепкою, здравою смекалкой догадалась отвергнуть, вопреки угрозам пользовавших ее врачей, операцию. Я прописал ежедневные ванны и собственноручно накладывал перевязку. «Подумайте, мосье, какой стороною я должна показываться вам». Я шутливо: «Мадам, это какая-то золотоносная жила. Ежедневно тридцать франков. Вы бы чудесно могли обойтись без меня». Она ужасалась: «Дочери в таком виде…» А дочь, краснеющая, будто подросток, уродливая (а глаза сияют), с аскетически-четким, католическим профилем, страдальчески морщилась и глядела на мать преданными, собачьими, материнскими глазами, безответная, как глухонемая. Третий визит к Тер-Аколу: бесплатный, он звонил еще вчера (воскресенье). Нечто среднее: язва желудка или камни в печени (вернее – то и другое). Меховщик-ремесленник: собственная мастерская. Он чувствует себя отлично, пока работает. Но летом – штиль: политические конфликты, страх за будущее, нужда в куске хлеба, злоба, зависть, сомнения. Начинал грызть ногти до крови (во время «сезона» отрастали), ссориться с женою, воспитывать сынишку и вообще – наверстывать. Он легко оступался в гнев и, раз вспылив, – по сути своей добрый, сентиментальный, отходчивый – делался жесток, отвратителен, опасен (о таких говорят: но сердце у него золотое). Язво-каменные припадки были откликом его спазматически исступленной натуры. Ночью с драматическою помпой – начиналось. Как всегда в таких случаях, мнилось: сейчас, немедленно, безоговорочно – смерть. Тиран превращался в ягненка. Робким стоном будил жену, которую сладостная покорность и мудрый, детский, страдальческий вид устрашали больше любого буйства и хвастливой беспечности. Против ожидания, Тер-Акола я нашел не в постели. Просто одетый, с оттопыренным воротником и повязанным жгутом галстуком, в плохо подогнанных – будто после длительного, «дачного», перерыва – частях костюма, он бегал по квартире, увязывал разные вещи, изредка бросая неистовые, полные обиды и претензии возгласы в сторону флегматично, упорно молчащей супруги. «Что здоровье, не до того!» – горько ответил он. Мишель (сынишка) серьезно провинился. Отец решил основательно проучить. Неловко вступилась мать… «Значит, мне даже ребенка нельзя высечь? Значит, я уже здесь – ничто? Хорошо, живи с ним одна в этом проклятом доме. А для меня всюду найдется кусок хлеба, без такого труда, поверь!» – и завертелся по комнатам… скорее (пока не остыл) осуществлять свой давно пригрезившийся, мстительный план. Жена смирно сидела, внешне похожая на большое жвачное животное, нутром плача: то и дело поднося руку к щекам, проводя по ним ладонью, хотя слез не было. Я видел на столике в спальной ее фотографию, невестою. Смуглое (верное) личико, длинные косы, нежный таз. Что сделали пятнадцать лет жизни, нужды, забот (излишков, лени)! Они тоже когда-то целовались у порога, и было такое чувство, как на Пасху, в церкви, – обновления, религиозного восторга. При виде зрелой супружеской пары часто недоумеваешь: «Ну зачем они соединились, что они думали, ну как можно такую целовать, с таким лечь, зачем?..» Продолжают ли они чудесно осязать – сквозь жир, мясо и морщины – то, что узрели некогда, или, уже не видя, все же, однако, верно ему служат… (Если ему показать на воскресном гулянии «ту», «прошлую» – так ли уже решительно он бросится ее догонять?) Человек живет только урывками, время от времени; словно подземная река в пустыне, райски пробивается на поверхность его подлинный («прошлый») образ: расцветает, воскресает у себя дома, среди близких, в улыбке буден и забот, непостижимый для равнодушных… и только эту реальность видит, учитывает, прыгая, как в заливном лугу, с кочки на кочку, отрицая все остальное, количественно подавляющее, лишенное значения, топкое, «пустое» место. «Ничего, он может идти, я уже была счастлива!» – заметила, ни к кому не обращаясь, жена. Основной недостаток Мишеля заключался в чрезмерной (вероятно, наследственной) восторженно-детской болтливости. « Tu es docteur ? – сказал он при первой встрече. – Je devine tout, mais je n’aime pas parler [102] » – острая, хитрая, изнуренная мордочка. Там создалось двусмысленное положение. Тер-Акол, приняв французское гражданство, воспылал сугубым патриотизмом и, чувствуя шаткость своей позиции, записался в ультраправую политическую организацию. У него хватало такта в разговоре с аборигенами доверчиво поносить грязных иностранцев. “ Faites attention [103] , – нежно, воркующе предостерегала его соседка, один голос которой создавал впечатление близости кобры. – “ On vous tire au dos! ” [104] Вот она-то и донесла родителям, что Мишель, во дворе при всем честном народе, заявил: “ Papa crève de faim ” [105] . He отрицая самого факта, papa решил, однако, разделаться с блудным болтуном. Тот же научился в таких случаях вопить необыкновенно жалостно, скользя гибкою ящерицей по закоулкам, где висели звериные, теплые, хищные шкурки: сразу начинало казаться, что его давно уже, зоологически истязают. Мать заперлась на кухне; судя по возне, она решила: довольно… вошла и заступилась, смертельно оскорбив воспитателя. Стукнул отшвырнутый пустой чемодан, покатился башмак, донеслось проклятие, и Тер-Акол, совсем готовый, заглянул в столовую. Одетый не по сезону (в дороге его могло и дождем помочить, и морозцем хватить), с узелком, перехваченным толстой бечевкою, под мышкою, в темном котелке. “Adieu” [106] , – сказал он, протягивая мне руку. А я гадал: должно мне вмешаться или нет (сколько раз я потом жалел, насильно удержав)…И все-таки не выдержал: полушутя ввернул какое-то слово. Они начали объясняться, обращаясь со мною как с мостиком: перебегут, бросят сор и – назад. Договорились. Выяснили, что он имел право наказать сына, не калеча; калечить он и не желал: нарочно делал всякие приготовления, чтобы влиять скорее на психику – пугнуть. Обманутый мирными интонациями (или задумав пожертвовать собою), откуда-то (может, из щели в половицах) выполз Мишель и тут же, в каком-то общем согласии, был торопливо, неаккуратно высечен: завопил только под конец… жена сорвалась, ушла на кухню, потирая ладонью сухие щеки. А за окном змеино шипела соседка; у нее прелестная девочка-дочь: такими пишут итальянских цветочниц. Как от кобры могло родиться такое… Потом Тер-Акол ощутил упадок жизненных сил. Его разоблачили, сняли воротник, рубаху с разными (наспех собранными) запонками. Предсмертно тоскуя, щелкая зубами, он улегся с грелкою на печени. Лекаря хотели обязательно напоить чаем, и, вероятно, потому, что от одной этой мысли у меня делалась гусиная кожа, я согласился. «Странное дело, – любознательно спросил Тер-Акол. – Пока я сержусь, мне будто легче! Верно это или только внушение?» Комната увешана хвостатыми, мягкими, дикими шкурками зверей: крыс, кротов, кроликов, хорьков, две-три серебристые (взятые напрокат) лисицы. Тоже когда-то жили, бегали, грызлись, геройствовали, размножались. «Не нужно ли вам? Для дамы?» – предложила г-жа Тер-Акол уже буднично, без торжественной поволоки беды, первая придя в себя, консервативно успокоившись. «Мы доктору можем очень дешево посчитать лисицу, а другие шкурки просто подарить, чтобы не уморил», – расслабленно, проникновенно заверил больной. Вполне искренно: впечатлительный, он относился к чужим, незнакомым, лучше, чем к близким, домашним. Однако, кстати и некстати, начинал превозносить ценность денег, материи, чем еще больше подчеркивал свой уродливый идеализм и непрактичность: люди, по-настоящему влюбленные, скрывают имя своей Дамы. Так, он раз высказал уверенность (категория предположений у таких отсутствует), что и в Рай можно будет пробраться, дав взятку стражу. «Зажгите ваш фонарик!» – попросил бедняга Мишель, привыкший к частым переходам от слез к шалостям. Развращенный предыдущей сценою воспитания, я присовокупил и свою долю насилия: «Говори по-русски, невежа!» Мальчик подумал немного и вдруг, смущаясь, девственно покраснев, звонко гаркнул: «Сделайте его погореть». Пообедав в ресторане на площади Гамбетты, я прошел вверх по авеню к последнему больному, умирающему (сердце). Старик, выходец из Италии, не в пример остальным моим пациентам, богатый знатный: 14 июля [107] меня пригласили (семейный врач гулял), я, верно, угодил: продолжали звать. По призванию то был коллекционер-библиофил, специализировавшийся на «великих путешественниках». У одра стоял шкаф красного дерева с лучшими из лучших (как избранные одалиски), под ключом, в древних переплетах, – оригинальные, первые издания: Васко де Гама, письма Колумба, Америго Веспуччи и всей плеяды: Магеллан, Кук, Беринг, Марко Поло. «Какая у вас благородная страсть», – одобрил я. «Надо думать», – кивнул он небрежно и ухмыльнулся какому-то воспоминанию; но, видя искреннее благоговение, с каким я старался хоть погладить корешки, осененные крестами, шпагами и золотом, он ободряюще и покровительственно мне улыбнулся (как щенку или котенку, проявившему неожиданную понятливость). Раздражала его привычка то и дело чмокать языком, обсасывая его, словно пробуя вкус (кисловат?). Не рак ли желудка? Но пока не стоило углубляться в этот вопрос: надлежало раньше вывести из полной сердечной асистолии [108] . Дочь, пышная южная красавица (сдержанно страстная неаполитанка), упорно уставившись в мою переносицу, доложила: мочи немного больше, но самочувствие отвратительное, дышит с трудом, уже сделали три укола кофеина, а ночь вся впереди. Я щупал его, изучал, жевал глазами, пробуя и моля Бога открыть «узкое место», ахиллесову пяту недуга, найти свободный край рычага, чтобы уцепиться, взобраться, перетянуть никнущую чашу весов. Он внутренне коченел: даже книги перестали действовать (безразлично слушал про новые советские арктические экспедиции, весь отдавшись трудному подвигу дыхания и кровообращения). Вдруг по наитию я склонился к его уху и вдохновенно начал шептать. Он осовело вытаращил глаза, однако постепенно пленка мути стала рассеиваться и – засквозило: осмысленное удивление, испуг, на дне которого уже брезжил огонек озорства и предприимчивости. Я поведал все эротические истории, какие знал, принялся за Казанову, смачно расписывая первые его похождения. Чувствую: пульс крепнет, крепнет! Бесовское ликование, гордость творца мгновенно обуревает меня. Она пучится – артерия – наполняется, разбухает, вздрагивает, напряженно опадает, пропуская волну крови. В тени комнаты незримо бдит его державная дочь. Время от времени я подбрасываю сухую охапку на тлеющую головню. Наконец мой арсенал исчерпан, оглядываюсь, ища помощи. Дочь исчезает, через минуту бесшумно входит, неся груду in folio [109] ; испытующе глядя мне в переносицу, доверчиво протягивает книги: итальянцы, Овидий, Декамерон, французские contes galantes [110] – роскошные издания. Показываю старику пышные многокрасочные иллюстрации, по картинкам восстанавливаю текст; иногда дочь, шепотом, переводит для меня, подсказывает удачный образ или забавное положение. Два хирурга в стерилизованных халатах, двое рабочих ассенизационного обоза, мы стоически манипулируем заразным матерьялом, обретая новую крепкую чистоту, проникаясь благодарностью и уважением. Ритм дыхания выравнивается, округляется; в какую-то минуту старик облегченно зевает несколько раз подряд: он чувствует потребность вздремнуть. Дочь склоняется, оправляет подушку, из ее корсажа выпадает строгий, маленький, на длинной цепочке католический крест, раскачиваясь маятником, тепло поблескивает в дурманной тиши; а рядом конквистадоры, флибустьеры, корсары, завоеватели новых рынков и земель – дружным хором поют о великолепии смерти: в неравном бою, в гневном море, за полярным кругом… когда последние консервы уничтожены, собаки пристрелены, бензин вышел, а голос разума и немногих уцелевших спутников велит ударить отбой (мне всегда казалось, что я бы не повернул назад).