Александр Давыдов - Бумажный герой. Философичные повести А. К.
Опять, что ли, надо мной посмеешься? Сам бы попробовал мыкаться в многослойном мире, буквально раздавленный прессованной бумагой, видеть над собой не бескрайнее небо, а предел чьих-то мысли и литературного дара; отзываться чужому вымыслу, покорно следовать кем-то сочиненным сюжетам, всегда рискуя оказаться жертвой помарки, опечатки, цензуры иль просто рассеянности автора. Притом еще мучиться постоянной загвоздкой – кто ж этот автор? что за книга? каков, хотя б, ее жанр? Если это роман воспитания, то есть повод для оптимизма – там всегда благополучная развязка. Если вдруг триллер, жди беды. Однако нет, моя книга, думаю, вне канонических, тем более попсовых жанров. Уж, разумеется, не «любовный роман»: вокруг себя я не замечал ни одного полноценного женского персонажа со своей волей и целями (кстати, вокруг Дон Жуана, самого ловкого бабника из всех литературных героев, тоже не было женщин-субъектов, пока он не повстречался с Донной Анной, что, как известно, закончилось катастрофически), притом, что моя книга словно б напитана благодатной, хищной и роковой женственностью: двоящимся материнским образом, который – начало и конец, смерть и милосердие. Да и вообще не беллетристика. (Впрочем, никогда не упрекну автора за недостаток сюжетности в ее, так сказать, плотском выраженье: меня всегда интересовали приключенья духа и мысли, а к приключениям тела я равнодушен.)
Иногда мне казалось, что я угодил в школьную хрестоматию и бытие мое движется от назидания к назиданию, – но вот это как раз безумная мысль. Нет, моя книга напоминала какую-то, что ли, пространную медитацию, которая иногда превращается в пытку мышления (иль, может, пытку мышлением) и растраву душе. Сюжет ее вял и ненастойчив, образы смутны, места действия и персонажи выписаны небрежно. Вот откуда дефекты моей внешности, скудная, на мой взгляд, концептуальность меня окружавших ландшафтов, пейзажей (где каждая былинка будто б к тебе приглядывается своим глубинным оком), каждый из которых будто порожден восхищеньем автора, – собственно, можно сказать, что это довольно точная картина его чувствований, – но тут же и омертвлен его размышлением. Вот причина блеклости моих друзей и знакомцев, вот почему мои диалоги с кем бы то ни было слегка неестественны, немного напыщенны (иногда кажется, что мой автор и вовсе в них не нуждается, будучи по природе монологистом). А героя – то есть меня самого – неведомый автор даже не удосужился наделить именем. Так что не я зачем-то скрываю собственное имя, как все уверены, а я исконно безымянен. Но это как раз, может, и к лучшему: любое имя уплотняет контекст, – уж не говоря о том, что способно направить чужую фантазию по ложному следу, – а я и так обитаю средь сплошного контекста, который душит, сковывает силы, попросту не дает вольно вздохнуть. Для меня ведь автор тоже безымянен: автор – он и есть автор! – и я даже не попытался проникнуть в тайну его имени.
3Сумеешь ли ты мне поверить? А подумай, так ли уж странен мой вывод, коль, есть мнение, что все человеческие существа лишь буквы или абзацы великой и единственной Книги Жизни (в сравненье с которой другие книги лишь неточные цитаты из нее и перепевы), их существование предписывающей наперед? Скажешь (если сумеешь мне поверить), что я все-таки пришел к жуткому выводу, горькому разочарованию? В общем-то, конечно. Быть марионеткой, проживать не собственную жизнь, да еще сплющенную, низведенную до плоскости, что, казалось бы, хуже? Более того, оказаться не божьей тварью, а чем-то вторичным, отраженным, почти что фантомом, какой-то, возможно, абстракцией или частью силлогизма – большой иль, там, малой посылкой. Я сперва испытал прилив будто всеохватного, космического ужаса, однако для меня истина, даже самая горькая, всегда была предпочтительней утешительной лжи. К тому ж мой милосердный автор не забыл меня наделить некой долей оптимизма: в любом сломе существования, в любой катастрофе или просто какой-либо житейской неурядице я искал и всегда находил также и нечто положительное, учитывая вселенскую диалектику зла и добра. Допустим, я, как и весь меня окружающий мир, вымышлен, сочинен, кем-то выдуман. Но ведь, не будешь со мной спорить, что мир книги всегда значительней, по крайней мере, сгущенней аморфной, часто бессодержательной «действительности», где, по сути дела, нет завязок, а развязки ложные, – в которой едва ль не все мы персонажи и редко кто герой. (Любая книга, если она не вовсе бездарна, рождена вдохновеньем, а реальная жизнь часто ли вдохновенна?) В моей-то книге, я несомненный герой, причем единственный: все остальные и все остальное лишь мне подспорье, обрамленье, функции, аргументы за и против, – короче говоря, вроде греческого хора. Если выразиться лингвистически, то в любой ее фразе я – подлежащее, а по соседству – лишь сказуемые, дополнения, обстоятельства места и времени, а то и вовсе предлоги и частицы. Кстати, это и объяснение моего стихийного солипсизма: всегда ведь мне казалось, что я единственная в мире стопроцентная личность, а другие – так, постольку-поскольку.
Короче говоря, в моем новом самопонимании объединились и уничижение, но и некое возвеличиванье. В результате я нашел довольно много преимуществ перед личностями, условно говоря, невымышленными. Но вот кардинальная, судьбоносная проблема, сразу вставшая передо мной в полный рост: сколь талантлива моя книга? Да, уверен, что не попса, не бульварная однодневка, но и впрямь ли существенна, ответственна и правдива или, может, плод угрюмого, уединенного ума, творенье какого-нибудь нравственного урода, любящего расковыривать собственные болячки и, копаясь в мертворожденных проблемах, беспредметно философствовать? Ведь, признай, это вовсе разные судьбы: одно дело быть созданьем и наперсником яркого, вдохновенного творца, другое – угодить в силки, верней, быть ублюдком какого-нибудь мелкотравчатого дарования, самовлюбленного полуталантика или вовсе литературного дилетанта. (Бездарных писак я бы вешал за яйца, чтоб не засоряли ублюдками своего воображения тонкие миры, где и так тесновато.)
Задачка-то не из легких: мне же ни окружающий мир, который, выходит, субъективен (причем не моей, а чужой субъективностью), а не объективен, ни мое в нем бытованье не с чем было сравнивать. Также от меня, понятное дело, ускользали чистейшие – небесной чистоты, как я их представлял, – императивы и нормативы. Оставался единственный здравый путь: пристальней вглядеться в свое собственное существование, определить его совершенство или ущербность, исходя из него самого. Я перечитал свою жизнь букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, продираясь сквозь длинноты, пытаясь осмыслить невнятность формулировок и неточность дефиниций, расшифровывая метафоры и блуждая в отсылках, домысливая вырванные страницы, смывая ацетоном жирные пятна, чем ее замарали пальцы неведомого читателя; реконструируя незавершенные, оборванные на полслове сюжеты, – то есть обращаясь со своей жизнью как скрупулезный текстолог иль филолог-толкователь, а иногда – как въедливый и придирчивый критик. И каков же итог, ты спросишь.
Откровенно говоря, к однозначному выводу я так и не пришел, – мне для этого не хватило беспристрастности. Откуда ж она возьмется, коль это не просто какая-нибудь книга, а все мое существование целиком, где и завязка его, и его предел? Стилистику я уж точно не мог оценить, ибо сам выраженье ее стиля, – изящен я или неказист, пускай другие судят. Лишь отметил в этой книге сочетание гладкописи, когда скользишь бездумно по верхам лингвистики, упиваясь самим звучанием слов, и косноязычия, когда мысль или чувство мучительно приискивают свое выраженье в слове. Разумеется, второе куда ценней и продуктивней с точки зрения прирастанья смысла, хотя для меня-то, героя, истинная мука вдруг очутиться в уродском мире невнятного становления. Однако это и есть подлинное движение, развитие мысли и речи, которые обречены затем упокоиться в гладкописи. Иные страницы буйствовали, как необъезженный конь, норовя сбросить седока в бессмыслицу, иные напоминали покорную клячу, уныло пощипывающую травку; иные строки – звонкую твердь, иные – слякотное болото, иные казались водянисто-бесцветны. Подчас мой неведомый автор будто захлебывался словами, а подчас разводил нудную, на мой вкус, тягомотину, которую – не исключаю – полагал вратами истины. Иногда я себя чувствовал раздерганным на почти бессвязные абзацы; иногда, ухватив точную, как он наверняка считал, формулу, автор с виду бесцельно ее разматывал на многих страницах. То он бывал, с моей точки зрения, неуместно лапидарен, то некстати многоречив. Хоть я и не графолог, но личностные черты моего автора свидетельствуют, что почерк его должен быть премерзким, – хорошо еще, что не пришлось путаться в его каракулях, поскольку он для письма применял сперва пишущую машинку, а затем – компьютер.