Вацлав Михальский - Собрание сочинений в десяти томах. Том девятый. Ave Maria
Под пение стихир: «Приидите, последнее целование дадим…» люди стали обходить гроб с телом, прикладываться к иконке Казанской Божьей Матери на груди усопшей и бумажному венчику на ее лбу, с поклоном просить прощения за вольные и невольные обиды.
Простились с Марией и сестра ее Александра, и внучка ее сестры Анна, так похожая на их незабвенную маму Анну Карповну.
Наконец, лицо Марии закрыли покрывалом, и архиерей посыпал широким крестом на тело землю, переданную ему старостой бизертинского храма Александра Невского Анастасией Манштейн-Ширинской – русскую землю, которую привезли ей недавно из Севастополя моряки Российского Черноморского военного флота.
Посыпая здесь, в Тунизии, русскую землю на тело усопшей русской женщины, Владыка произнес, как и было положено: «Господня земля и исполнение ея вселенная и вси, живущие на ней».
Оказывается, не зря сказала однажды Марии геронтесса Гавриилия: «Мир слишком мал для тех, кому есть воля Божия встретиться».
А между тем, солнце поднималось все выше и припекало все горячей. Асфальт на дороге начинал кое-где плавиться, наполняя округу запахами смолы и мазута. Белесое зыбкое марево дрожало в створе широкой улицы, на которой стояла в Тунисе церковь Воскресения Христова, так похожая на русскую церковь Покрова-на-Нерли.
Подъехал сверкающий черным лаком автомобиль – катафалк. Церковный сторож Али в форме капрала Иностранного легиона стал показывать водителю, как лучше припарковать машину. Из арочных дверей храма уже выходили люди, освобождая дорогу выносящим гроб с телом Марии в последний путь.
Мальчик у гостиницы продал последние два кулечка желтоватых цветов жасмина двум стареньким американкам в лиловых букольках и побежал за новой партией товара. Пробегая вприпрыжку по боковой улочке мимо сидящего на тротуаре нищего, закутанного с головы до ног в иссиня-черный плащ с капюшоном, мальчик ловко бросил в его розоватую, похожую на морскую раковину ладонь монету достоинством в целый динар – сегодня был у него хороший «русский» день. Радость обладания жизни переполняла его неокрепшую душу.
Нищий глубоко поклонился. Он знал, что мальчик делится с ним не из львиной хозяйской доли, а из своих маленьких кровных денежек.
Юный потомок лучших торговцев Древнего мира – карфагенян не жадничал – он верил в свою звезду.
Конец11.04.2011Лев Аннинский. В своем плену
Мы тоже русские, но другие.
Вацлав Михальский.Храм Согласия.Они – другие! А я хочу своего.
Вацлав Михальский.Одинокому везде пустыня.Сразу объясню словосочетание, поставленное в заголовок: оно – не плод моих индивидуальных художественных потуг, а неофициальный полутермин, имевший хождение в первое послевоенное десятилетие, когда не умерла еще надежда, что солдаты, канувшие «без вести», вернутся из немецкого плена (эта надежда умерла в 1955 году, когда Аденауэр и Хрущев «разменяли» последних военнопленных).
Все это десятилетие рядом с «немецким пленом» шелестело шепотом произносимое, незаконное:
– Их еще в своем плену много…
Это был тоже плен, неотвратимый и смертельный, и все-таки загадочным образом – «свой».
Литературе долго не позволяли приоткрыть завесу секретности и над тем, и над этим пленом. Но к 60-м годам – разрешилось. Немецкий плен вернул в наше сознание Шолохов «Судьбой человека». Свой плен – Солженицын, который это шелестящее словосочетание упразднил, заменил литым: ГУЛАГ.
И то, и другое к середине 60-х годов можно было осмыслять. Но порознь. А загадка таилась в том, чтобы осмыслить их в единстве, в общем истоке, в паре или, как сказали бы летчики, в спарке.
Близок был к такому осмыслению Гроссман, но ему быстро объяснили, что подобные раздумья наш народ выдержит не ранее чем через пару сотен лет, – и роман «Жизнь и судьба» запретили.
А в эту самую пору в далеком от столичных страхов Дагестане уперся в вышеозначенную загадку молодой русский прозаик с польским именем: Вацлав Михальский и буквально спрессовал оба плана (оба плена): плен германский и плен советский, заставив своего героя бежать и оттуда, и отсюда, потерять при этом имя (то ли он Адам, то ли Алексей), потерять ногу (вместо нее – деревянная культяшка), – чем подсказано было и название романа (вышедшего в 1967 году в Махачкале и только двадцать лет спустя в Москве – им Михальский открыл первое свое «Избранное») – «17 левых сапог».
Интересно, предчувствовал ли двадцатипятилетний махачкалинец, что отыграется этот сапог сорок лет спустя в романе «Одинокому везде пустыня», когда сгинет от прямого попадания немецкого снаряда молодой хирург по имени Адам и останется его вдове Сашеньке от суженого один сапог…
А фотокарточки, рассеянные взрывом и влипшие в края воронки, срифмуются с тем, как старшая сестра Сашеньки Мария в далеком и «мирном» Марселе, сходя с ума от одиночества, «с истерическим хохотом упав на огромную кровать», заметит на одеяле разбросанные листки…
И чужое имя – лейтмотив: страшно человеку открыться, и носит он – среди своих! – псевдоимя, спасительное проклятое клеймо…
На лейтмотивах строит Вацлав Михальский не только каждое произведение – лейтмотивами пронизана вся многолетняя толща его работы: в первых книгах предсказана и обозначена та загадка, над которой ему суждено биться всю жизнь.
Загадка, в плену которой находится человек, – это угроза, но не нависающая извне, а исходящая «изнутри», может, от собственной души, и уж точно – от «своих».
Вроде бы мирное послевоенное детство, теплый южный город между горой и морем, заросшие развалины старого аула на улицах Клары Цеткин, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, сезонные ветры «Иван» и «Магомет», овеивающие лица Гаджи и Зухры, Ахмета и Ахата, Ганночки и Адильки… «Адилька, ты кто? – Белорусская татарка»…
И вдруг из этого райского танцевания – удар в переносье, сокрушительный, подло усиленный свинчаткой… Ты оседаешь на пол, а ударивший уже убежал, и кто он – никогда не станет известно.
А не сокрушат переносье – так поскользнешься на родном предательском мелководье, насмерть разобьешься – затылком о торчащий из песчаного дна якорь.
Не смеются герои раннего Михальского, вернее, глаза у них не смеются; глаза – «цвета запекшейся крови». У праздничной гирлянды – «цвет ужаса». В чеховско-ялтинской благодати отпускникам-экскурсантам внезапно вспоминается Камю:
«Жизнь – ложь, и она вечна».
Экзистенциальный тупик?
Начинается литературный путь Михальского с «Баллады о старом оружии», где старуха-горянка отправляется на фронт, чтобы вручить солдату-сыну дедово ружье – это написано за два года до того, как триумфально прошел по экранам «Отец солдата» Резо Чхеидзе[35], – с тем еще отличием, что старая Патимат у Михальского изначально и фатально обречена, хотя героику Отечественной войны ее фигура, конечно, своим простодушием подкрепляет.
А упирается этот литературный путь в тот самый вопрос, который изначально укутан в туман: откуда зло? Или в людях непременно должен быть довесок неосознанной мерзости ко всем их осознанным добродетелям?
Молния войны может обозначить выход. Или безвыходность. Теплый южный городок будет испепелен огнем пустыни. Или выдержит. Веселый ералаш интернационала будет расколот войной. Или выдержит. Россия сгорит. Или выдержит.
Закончим, однако, с национальным вопросом. Тем более что Михальский все время «незаметно» поддразнивает нас на этот счет. Появляется, например, на первой же странице романа «Одинокому везде пустыня» завхоз больницы, переобмундированный по военному времени в замначгоспиталя по тылу. Зовут его Ираклий Соломонович. Но если вы настроились очередной раз позубоскалить на тему «дружбы народов», то напрасно. Фамилия Ираклия Соломоновича – Горшков, и играет этот лихой снабженец по ходу романа весьма серьезную и сюжетно необходимую роль. Если вы попутно поймали в этом персонаже отблеск еврейского анекдота, то это вы поймали, а автор чужд желанию вас развлечь и прячет свой юмор «в уголках рта» – мысли его по национальному вопросу весьма серьезны.
Среди народов, втянутых в историческую карусель, его особое внимание вызывают поляки, украинцы, французы, немцы и, понятно, русские.
Особый разговор – об арабах, описанных с большим тактом и замечательным знанием дела, – но это и впрямь особый разговор, требующий другой статьи.
Вернемся к полякам.
Поляков Михальский высматривает и опознает в любой ситуации. По имени. По отказу от имени. По горькому ощущению, что чужое дано, а свое запрятано. Кости прадедов разбросаны по миру и в Западной Европе, и в России – «дважды на чужбине лежит одинокий юноша, никогда не видевший свою милую Польшу». Это – в век царских войн с горцами. А в век Катыни? «Когда я не буду нужен, меня ликвидируют, но пока что я нужен». Польский тип реакции – гордость, с какой приемлется нечеловеческий жребий. Достоинство в беде. Упрямая память. Дальний потомок шляхтича, сосланного на Кавказ после очередного варшавского восстания, русейший писатель, в жилах которого давно уже больше казачьей крови, донской или кубанской, чем польской, – имя свое бережет ревностно: Вацлав Вацлавович. И эта черта Михальского вызывает у меня уважение.