Вероника Капустина - Намотало
На такие примерно мысли я трачу девяносто процентов выдаваемого мне на жизнь времени. Остаётся только удивляться, что за оставшиеся десять процентов удалось закончить институт, найти сносную работу, завести вялотекущий, другой мешал бы мне думать, роман, потом всё-таки прекратить его, вписаться в небольшой круг друзей. Иногда я вдруг чувствую: что-то не так, что-то сильно не так – это я часа на два отвлеклась от своих мыслей.
Ну что, хватит уже? Довольно? Всё ясно? Будет ли ещё что-нибудь происходить? Происходить ничего не будет, хотя ничего и не ясно. Что может произойти со мной, пока я под защитой этих мыслей? Это же всё равно, что в обмороке – не достанешь. Конечно, конечно, можно аккуратно подобраться и всё разрушить. Да что там! При современных-то технологиях! Когда такая маленькая, изящная, удобная штучка в любой момент способна выстрелить тебе в голову контрольным вопросом «Ты где?»! Я – здесь: за мусорным контейнером…. Выключенная, как мобильный телефон. Не достать меня. Я «вне зоны действия». Но можно и по старинке, лично…
О чём я собственно думаю столько лет, раз уж об этом заговорили? Какие такие проблемы решаю? Встречаюсь с друзьями, слушаю, сама болтаю, привычка-то есть, но уже на второй минуте начинаю тосковать: когда же, всё надеюсь, будет о важном? Например, можно ли остаться честным, будучи слабым? Или, неужели, правда, никто никому ничего не должен? А вот ещё: является ли ревность смягчающим обстоятельством? Мои друзья – симпатичные, хорошие люди, они не раз помогали мне советами и деньгами. Некоторые из них – вполне сумасшедшие. Но никто не безумен настолько, чтобы представить себе, что когда их нет рядом, а иной раз и при них, я бываю сильно занята обдумыванием вышеуказанных и десятка других вопросов, а ещё ведь на поцелуй сколько уходит времени, снова и снова… Так что когда спрашивают, почему, например, я до сих пор не написала диссертацию или не родила ребёнка, или не скопила денег каторжной работой, я стараюсь придумать что-нибудь более-менее разумное, хотя, безусловно, нет мне оправданий.
Конечно, ругают за эту «спячку», хотя ведь за руку-то не поймаешь, и это, безусловно, раздражает. Но иногда всё же ругают – дружно так, и один сменяет другого, передаёт ему эстафету, а тот – следующему, с удовольствием, азартно, желая только добра. Когда бранят или даже просто уговаривают в несколько голосов, ловишь себя на том, что невольно радуешься их единодушию: приятно, люди друг друга понимают, спелись, им хорошо, они правы. Может быть, и жертва группового изнасилования способна испытать тень мазохистской радости от слаженности действий своих обидчиков.
Если сидеть напротив окна, в ветреную погоду, и смотреть, как некоторые ветки рвутся за оконную раму, ограничивающую для вас внешний мир, как они после неудачной попытки отступают, и снова рвутся, и всё это кипит и волнуется, и толку от этого никакого, и дерево не из красивых и не из полезных – тополь, и всё его предназначение – почти немо и совершенно бестолково метаться листьями, то вот это и буду я, со своими мыслями. Что же вас не раздражает это дерево? У него тоже ветер в голове.
Паша Савельев подошёл, когда я ела блин с сыром около киоска «Теремок». Обычно я вижу знакомого человека за версту, в любой толпе, и успеваю принять меры, чуть изменив траекторию движения. Но было темно, было 28 декабря, у метро «Владимирская» стояла огромная ёлка, неподалёку сидел сокрушённый Достоевский. Над Достоевским, ёлкой, мною у высокого и холодного мраморного столика, горели на тёмном небе необыкновенно яркие звёзды. Всерьёз казалось, что я владею этой планетой, конечно, на паях с другими, входящими и выходящими из метро, но владею: и морями, и вулканами, и горами. Что мы: Достоевский, будущие и бывшие пассажиры метро, я, – заняты, пусть не в главных ролях, во всемирном спектакле; и там, на других планетах, откуда смотрят, где знают в этом толк, там понимают, что роли без слов – ещё какие трудные.
Паша просто встал за мой столик со своим блином. Я давно привыкла к тому, что самые лучшие ландшафты своей жизни мы наблюдаем с людьми посторонними, безразличными, а то и неприятными, а с небезразличными и родными видим вместе разве что помойки и обшарпанные стены. Ничего, не жалко: пейзаж попробовал бы отвлечь от любимого лица, скорее всего, был бы побеждён и пропал бы. И пропадал же, наверно, сколько раз! Общаясь с Пашей, я всё время чувствовала, что делаю что-то очень неправильное, что надо бы отойти от него теперь же и под любым предлогом. Сказать «Не стану с тобой, гадом, есть блины за одним столом» я не могла, и вы это прекрасно понимаете, зная уже, что я за птица, вернее, что за дерево. Паша был только что из-за границы, выглядел вполне цивилизованно, уши, – может быть, единственное в Пашином организме, что могло бы считаться хоть сколько-нибудь неприличным, были надёжно закрыты щеками; и очень хотелось ему поговорить на родном языке, пусть даже и со мной. Так что уесть его я могла лишь односложными ответами. Паша либо вообще не понял, что его здесь не надо, что он неприятен, что в долю мы его не возьмём, и не видать ему наших вулканов, как своих ушей, либо умело скрыл, что понял, – тоже ведь артист в своём роде. Однако задерживаться не стал, довольно скоро почуяв во мне празднодумающее существо, совершенно ему не интересное, а под занавес произнёс следующий монолог:
– Кстати, Лёньку там видел. Ничего, процветает. Дурак! Видно же было, куда ветер дует. Чуть-чуть попозже уехал бы без всяких хлопот, не пришлось бы и на этой швабре американской жениться, просто так уехал бы, а с его мозгами… И без всякой этой нервотрепки, без собраний, без романтизьма этого долбанного, без героики. У нас с их фирмой контракт был, ну, посидели с ним… С женой вроде разошёлся…
В общем, Паша вылил свой ушат холодной воды на мою мельницу: и женился-то Лёня тогда исключительно, чтобы уехать (а, любил-то, может всё-таки… ну а почему бы и не меня, в конце концов?), и семейная жизнь не сложилась (поделом!), и, главное, они с Пашей «посидели»! С Пашей, который публично обдал его словесным поносом. Что там моя жалкая рука, приросшая к юбке, мой застрявший в гортани голос, моё трусливое соучастие! Значит, срок давности истёк, значит, можно быть слабой и честной одновременно, значит, никто никому ничего не должен, и не только ревность, но и аспирантура – смягчающее обстоятельство. А уж ревность – в наши-то бешеные, неистовые, отвязанные времена – точно!
Стало быть, все проблемы решены, на все вопросы отвечено. Можно, пока не поздно, начать жить нормально. Можно успокоиться и, кстати, наконец, по-настоящему выспаться. Но у меня как раз случился небывалый прилив энергии. Я направила все силы на письмо Елене. Лена тоже уехала насовсем, но чуть позже, когда можно было почти «без всякой этой нервотрепки», разве что новая глубокая трещина образовалась между Ржевкой и Чикаго, но что мне была эта трещина, когда земной шар уже раскололся надвое однажды, после трёх дня? Лена прислала адрес, я написала два вежливых письма, а потом мои мысли вытеснили её. Мы и здесь не были близкими подругами. Но сейчас я продемонстрировала такую открытость к общению, какую проявляла, лишь во времена глубокого детства моей племянницы, когда я водила её в песочницу. Человек с маленьким ребёнком настолько беззащитен и так от всех зависит, что, не колеблясь, поддерживает разговоры о трудностях пищеварения и консервировании огурцов. Он очень боится не угодить собеседнику, тем более, собеседнице, потому что тот (та) может плохо посмотреть на ребёнка, и даже сказать что-нибудь, а его (её) ребёнок может отобрать у нашего буквально все формочки, и придётся отдать, ведь надо же делиться, да мало ли ещё что может случиться.
Я изобразила такой интерес к Лениным делам, какой ей, в её холодной и фальшивой загранице, наверно, и не снился. И лишь в самом конце я позволила себе одну единственную фразу, мол, видела Пашу Савельева, говорил то-то и то-то. Никаких вопросов, ни единого намёка.
Как я жила, пока не пришёл ответ (а если бы вообще не пришёл?), лучше не вспоминать. Мысли застыли, как будто ветер прекратился, зато ударил мороз. Я не знала, куда девать время, это же целых девяносто процентов! Я мгновенно обессилела в борьбе с ним, почти слегла.
Но Лена! Лена ответила. И быстро. Невозмутимая, практичная ещё здесь Лена с отшлифованным, к тому же, бездушной заграницей, характером. Милая, милая Лена, вся – невысказанный вопрос американского психотерапевта: Вы хотите поговорить об этом? Хотите – поговорим! Лена написала о себе одну строчку: «У меня всё нормально, дела идут, болела, но теперь всё хорошо, дети здоровы». Всё остальное – о Лёне. Много. Подробно. Лена никогда ничего не знала про меня. Не считалась подругой. Каким образом она поняла, что я обратилась к ней именно за этим? Что я могу сделать для Лены? Только искренне пожелать: если в 95 лет она, не дай Бог, упадёт на улице, схватившись за сердце, пусть здоровенные темнокожие ангелы-санитары скоренько доставят её на носилках в отделение Emergency, и пусть там её откачивают деловито и самоотверженно, буквально как в фильме «Скорая помощь», и откачают, а внук Дэн и правнучка Саманта пусть плачут от радости за стеклянной перегородкой.