Сергей Шаргунов - 1993
В окне она увидела рыжих тощих коров, выстроившихся вдоль насыпи, словно пародируя вагоны (вероятно, ржавого товарняка).
Все замолчали. Она ждала, что кто-то заговорит, но оба молчали, и она тоже не заговаривала, надув губы и ощущая себя пустой. Она встала и вышла в коридор.
В туалете перед зеркалом оттянула вырез платья, зачем-то вытащила коричневатый сосок из лифчика, показала себе язык. Заскрежетали тормоза. Ручку двери несколько раз дернули, застучали с настойчивым гневом. Лена провела по лицу полотенцем, открыла.
– Выходи! – Проводница стояла на пороге, синея формой и подглазьями. – Стоим!
Лена заглянула в купе:
– А где Женя?
– Один сошел, другой поехал дальше… Естественный отбор. – Вадим нервно усмехался.
Наконец поезд тронулся, погружаясь в сумерки. Чем дальше они отъезжали, тем непринужденнее делался майор. Он достал новую бутылку коньяка, кусок копченого сыра, доели оставшиеся кружки Жениной колбасы. Вечер незаметно втянулся в ночь, полную пролетающей первобытной темени и огоньков. На каком-то полустанке гуляли пять минут во тьме, рука об руку, прижавшись. Поднялись в вагон, Вадим травил анекдоты, смеялись, хмелели, вспоминали общих знакомых из Минобороны – военных, девчонок, теток. Лена совсем не противилась, когда он ее ненароком поцеловал. Сначала слегка, сухо, затем глубоко, мокро, тягуче. “А твоя жена? – выпалила она, храбрясь и поэтому развязно. – Ты ее любишь? Любишь ее?” – “Давно любовь была. Сейчас уважаю”. Он не стал в ответ спрашивать ее о муже. Запер купе, сомкнул занавески, несколько раз подергал, стараясь сомкнуть плотнее.
Они опять целовались, поцелуи стали объятиями, объятия – раздеванием. Он оказался безволосым. “Ты такой… ровный”. – “Бабушка – якутка”, – только тут она уловила что-то лукавое в разрезе глаз. Побеждая себя, она сорвала платье через голову, бросила на подушку, он нагнул ее, головой в пластиковую стену, и внезапно заломил руку за спину, больно и высоко, как крыло.
Так и держал. Так и держал. Так и держал.
Вышло быстро и грубо, да и алкоголь затупил ощущения. Разжав ее руку, он участливо подул на локоток и принялся осыпать до плеча фальшивыми поцелуйчиками.
Он сразу протрезвел, и она тоже протрезвела. Обоих накрыла неловкость, побежали по очереди в туалет, потом он, натужно шутя, убежал курить, она побежала с пустыми стаканами к проводнице – заперто; стаканы – обратно, “Найдемся! Заходи в министерство! Ты, значит, в аварийной службе? Я тебя разыщу!” – и вот уже оба, со страдальческой зевотой уклонившись друг от друга, забились в темноту на свои полки.
Ночью, когда он выходил в Глазове, Лена притворилась спящей, даже мерно посапывая для достоверности. Наверняка он бы поцеловал, но она лежала наверху, лицом к стене.
Днем была Пермь, залитая горячим солнцем, и от солнца как-то вызывающе шершаво-серая. Лена ни о чем не вспоминала – ни о доме, ни о случае в поезде. ЗАГС, ресторан, жара, теплые водка и вино, стеклянное остервенение взглядов, кричащие рты, из которых рвался наружу изнаночный яркий цвет… Школьная подруга Настя, по-прежнему хорошенькая шатенка, словно бы попала под увеличительное стекло: располнела, у нее подросли телесная родинка на щеке и горбинка на носу, но, оказалось, она была не толстая, а беременная. Ее худощавый муж говорил сбивчиво, в нем плескалось счастье. Праздновали с размахом и топотом, многолюдно, день и до следующего утра. Лена облилась вином, пела и плясала, затевала разговоры, подслушивала чужие, радуясь всему и своему веселью. Она отделывалась междометиями от приставал, ныряла в женские заводи, узнавала новости про щенков, сынков, внучков, поспевание кабачков, сговаривалась писать письма, ездить в гости к неким тете Маше и Варюше, верила, что так и будет, сама на эти часы сделавшись пермячкой. Близкие слезы щекотали нос, когда она над длинным столом говорила пожелания – любви, доверия, заботы, терпения, любви. Ой, уже было любви? Значит, еще раз любви! Пусть будет любовь от начала и до конца! Утром и вечером вам – любви!
Почти всю дорогу до Москвы она спала как убитая.
Но от Москвы до дома мысли, отогнанные куда подальше, накинулись сворой. Она стала думать о муже, дочери, измене, настоящем и будущем, вспоминала брови вразлет, первый деликатный поцелуй в купе и как через каких-то пятнадцать минут на скаку холодная офицерья ладонь шлепнула ее по заднице. Было противно от стыда. Муж всё равно не узнает. Стыдно перед собой? Стыд был за то, что всё случилось так унизительно, наспех. А может, случись всё иначе, с ласковым барабанщиком Женей, было бы и не так стыдно. Она скривилась от этой мысли. Какой Женя? Для чего? Она уже привыкла к Виктору: его запаху и его телу. С Вадимом было гораздо хуже, чем с Витей. Возможно, и Вадим неплох, но, чтобы это оценить, нужно время. Нужно? А зачем? Витя приходит усталый, наклоняется над кроваткой, Танечка морщит мордочку в дремотной улыбке и кричит ему залихватски: “Папуля!” – круглый носик, рыжие кудряшечки… Сквозь душную пелену стыда Лена нежно улыбнулась, пытаясь лицом и губами вспомнить улыбку дочери.
Измена прибила ее к мужу. “Ну что, сорока-ворона, кому чего дала?” – спросил он, вернувшись с работы, и внезапно услышал: “Всё для тебя берегла. Что-то я соскучилась, прям даже не знаю!”
Целую неделю после Перми она была кроткой. Но, вскоре поняв, что огню в семейном очаге не хватает масла, снова отвечала грубостью на грубость и начинала первая.
Нет, Валентина верно обещала: стерпелся и слюбился. Год шел за годом, и Лена яснее понимала, что лучше Виктора ей не найти. Она кляла мужа вслух и в мыслях, но, когда не виделись день, ловила себя на том, что соскучилась. Ей нравилось с ним скандалить и укрощать его норов. В главном он всегда ее слушался. Даже в постели она вела себя вольно, так, как ей было приятно.
И при этом она всё равно его немного побаивалась, точно сильного зверя: а вдруг чего учудит…
В восемьдесят третьем они поехали в Ялту. Они прожили семь лет вместе, но сейчас был как будто бы их медовый месяц, визгливое присутствие дочери не отменяло новизны. Они очнулись, словно изгнанные из рая, но милосердно сюда, на атласный песок, возвращенные, обнаружив себя почти невесомыми, почти прозрачными, разглядывая друг друга с чувством нежданной близости под солеными брызгами и тугим ветерком, под синими, уютными, совсем не давящими горами. Они словно бы впервые почувствовали себя одним существом.
В этом проснувшемся новом влечении был даже какой-то пытливый эгоизм. Накупавшись и нагулявшись, они запирались в пансионате на горе, где накопленное за день достигало верха. Таня мгновенно засыпала, а их легонько подталкивало взаимное притяжение. Они словно хотели обменяться дыханием, свериться, каково им тут, и для этого соединяли губы. Теперь вместе им было лучше, чем когда-либо раньше. Они мало говорили или о чем-то будничном трепались между поцелуями. Они целовались вечерами в меркнущем свете на балконе, в темноте, лежа в номере, охотливо и придурковато, как в первый раз, когда после цирка бродили по Москве; и вообще, оба как-то поюнели: во всех их движениях – в городе, в море и в постели – возникла безотчетность молодости.
Конечно, они не были свободны из-за постоянной оглядки на дочь, но и эта несвобода, сокращавшая время ласки, делала крымскую жизнь острее. Они почти не бранились. И даже брань звучала по-новому. Однажды ночью, после дивной текущей дыни и двух бутылок крепленого вина, он сначала шутливо, потом увлекаясь, утяжеляя слова, всё жестче, обиднее, кошмарнее, засипел над ней, она со стоном откликнулась, подтверждая, то обзывая себя, то его, и им было очень хорошо, лучше некуда. Больше они такого не повторяли. Это была их тайна, порыв, которого оба застеснялись.
И все-таки Крым не прошел бесследно. Они как будто выяснили, что в браке может быть второе дыхание, глубже, чем первое, а значит, возможно третье.
И всё равно Виктор не прекращал ревновать или делать вид, что ревнует. Он даже с потешными вздохами повторял ей то ли вычитанные где-то и заученные, то ли выплеснутые памятью народные присловья: “Муж по дрова, а жена была такова”, “Муж за волками, а жена за молодцами”, “У тебя, кроме Нестера, еще шестеро”… Сам-то он полагал, что просто так шутит, или считал, что это шутки для профилактики, а чаще не мог с собой справиться. Таня глупо смеялась и начинала повторять за отцом, Лена в ответ грубила, стараясь зацепить больнее: “Что, уже волки мерещатся? За волком он пойдет… Не за волком, а за водкой”. Всякий раз упрек в выдуманной измене звучал для нее упреком в верности. Если бы она была еще от него без ума, если бы верность для нее была чем-то святым… Но она продолжала раздражаться на его неотесанность и случавшиеся пьяные концерты, мучиться проносящимся мимо временем, сомневаться в их браке.
Как-то затемно, холодным утром в конце февраля, когда Лена перекусывала на кухне, прежде чем отправиться на электричку, Виктор спустился в трусах и майке, сел на табурет, почесывая макушку под спутанными волосами. Вчера он напился, что иногда позволял себе по выходным, но не буянил, а бахвалился: “На корабле тяжело без бабы. Зато как было в старину, так и в нашу службу… у моряка в каждом порту жена”. Когда он затянул под гитару “Наверх вы, товарищи, все по местам”, Лена увела Таню наверх, заперлась с ней и легла спать. Виктор, немного поколобродив, заночевал у себя. А сейчас он сидел на скромно поскрипывавшем табурете и буравил жену розовыми, запухшими, отчего-то хитрющими гляделками: