Борис Носик - Смерть секретарши (сборник)
Гена вдруг зарычал, застонал, почти заплакал, потом захныкал чуть слышно и успокоился, упал ей на грудь, отдышался, спросил ревниво:
– А ты? Тебе как?
– Сам не знаешь, что ли? – ласково усмехнулась Рита. – Двадцать раз успела. Ты ведь такой, сам даже не знаешь какой…
Он долго лежал в полузабытьи, глядя в потолок, подсвеченный фонарем с улицы. У Гены было сладкое, полусонное чувство победы, свершения и облегчения тоже: вечеринка удалась на славу, а главное, все кончилось – переезд, хлопоты. И Риточка здесь, рядом, а ведь страшновато было сегодня, когда она вошла из кухни с пирожками, такая прелестная встала у стола – и все на нее, все десять рыл, уж он то знает этот мужской взгляд, тут ведь все не промах по этой части, а она так спокойно всех спровадила, последний Евгеньев, ну, тут у них ничего быть не может, потому что он бывший муж, да у него, у Евгеньева, этих жен и детей не счесть, и все же, когда она его, Евгеньева, погладила по голове, по-дружески, конечно, а все же момент был рискованный… Нет, все путем, Боже, какая она женщина, какая девочка…
– Ты не обидишься? – сказал Гена. – Засыпаю…
– Спи, спи, я и сама… Такой день…
Рита не спала. Смотрела в полумраке на скучные казенные обои, думала, что вот, это все можно сделать по человечески – и стены, и кухню, и ванную, и эту голую комнату, даже хорошо, что так, пусть голая, можно все начать сначала, существует много красивых предметов, удобных для жизни, не наших, конечно, заграничных, и качеством лучше, не такие, как у других, и сразу придают квартире нездешний вид, будто это не Ясенево-Орехово, а что-нибудь другое, удобнее, элегантней и фирменней. А еще бы лучше обмен, вдруг подумала она и сама удивилась этой мысли. Скажем, так: однокомнатную квартиру черт-те где плюс удобную комнату в малонаселенной квартире в центре меняем на двухкомнатную квартиру в приличном районе. А что удивительного – скоро двадцать восемь, надо когда-нибудь и свою семью, вот, кстати, опять подзалетела. Ребенка надо тоже, у всех дети, а то как-то выходит не по-людски. У Владислава вот уже трое – правда, от трех жен, но все же дети. А в чем оно, женское счастье, – вот в этом, наверное. Ну и с кем? С Геной? А что? Он молодой, симпатичный, шутник такой и при деле – а иногда у него набегает в месяц, как у Владика, иногда и побольше. Потом работа у него спокойнее, не такое кляузное дело, всегда кусок хлеба себе обеспечишь. И мать у него похожа на еврейку, судя по фотографии, а евреи для брака самое милое дело, еще тетя Шура говорила покойная, а уж у нее всякие были мужья. В редакции все останется по-старому, они все с семьями, а она что, хуже всех?
Молчала за окном орехово-бирюлевская ночь, многоэтажные бараки уходили вдаль за горизонт, пугали многолюдьем – каждый должен был искать убежище, спасаясь от судьбы…
Под утро Гена зашевелился во сне, обнял ее и, дыша все чаще, стал прижимать к себе ее тающее тело. Рита сказала ему на ухо:
– Знаешь, Ген, я подзалетела. Помнишь, тогда, в субботу, перед твоим отъездом? Я как чувствовала… Ну, ты опять за свое. Добился ведь уже своего, доволен?
Ребенок. У них будет ребенок. Это было нереально и трогательно в предрассветной мути Бирюлева. Их ребенок… Она сама еще ребенок, маленькая потерянная девочка. Ну, иди сюда, иди, вместе с ребенком. Ребенок, наш ребенок, наш, мой, мой, ой…
– Ух, какой ты, – шептала Риточка, глядя на разводы обоев и считая звездочки. – Ненасытный. Такой огромный, сумасшедший… Посмотришь на тебя днем – и не подумаешь, что ты такой. Тихий, вежливый, интеллигентный, а тут – зверь. Ну, возьми меня, возьми, сильней, еще, еще, нет, хватит, умру, ну давай же… давай, давай…
В десять, как обычно, началась летучка у шефа, привычное мероприятие, посредством которого начальство как бы осуществляет общее руководство и держит руку на пульсе редакционной жизни. И если для большинства сотрудников летучка была попросту бессмысленной, хотя и неизбежной (как, скажем, поездка к месту работы в городском транспорте) потерей времени, для шефа она являлась наиболее существенным и ответственным моментом его трудовой деятельности. Во всяком случае, того, что принято у людей его круга обозначать словом «работа», иногда, впрочем, со скромным уточнением – руководящая работа.
На утренней летучке шеф должен был выступать. Он давал ценные указания, намечал курс, определял общее направление, доносил до сотрудников изустные тенденции и веяния, в то же время решая походя, как сказал лучший современный певец централизованного руководства печатью, мелочь дел. Обозреватель Евгеньев, довольно давно уж сидевший в журнале, не уставал удивляться этому ежеутреннему мероприятию. С особенным любопытством он всегда выслушивал новых шефов, которые вовсе еще не знали редакционной работы, но уже были вынуждены заряжать с утра своих сотрудников трудовым энтузиазмом на целый день, а то и месяц идеологической борьбы. Иногда эти новые шефы, спустившиеся к ним с неких высот, передвигались дальше, так толком и не узнав, чем же занимается вверенный им орган, однако это неведение не могло существенно изменить характер их утренних выступлений. Как и предшественники, они старались говорить о вещах очевидных – о том, что печать должна быть боевитой, что сейчас большое «внимание придается» или «значение уделяется» идейности и человеческому фактору, а также форме и содержанию, о том, что основной задачей было и остается ускорение производительности труда и борьба с сионизмом, который был и остается злейшим врагом трудящихся. Слушая на летучках нынешнего шефа Владимира Капитоныча, далеко не худшего из шефов, хотя, впрочем, не особенно сильного руководителя, Евгеньев с мазохическим восторгом отмечал каждый раз примитивный, прямо-таки жэковский уровень его речей.
Каждое его сообщение на летучке и через полгода руководства все еще оставалось простеньким докладом о международном положении, слегка оживляемым информацией о соображениях и слухах, циркулирующих в высоких сферах.
«Как можно, чтоб такой неандерталец…» – с неугасающим удивлением, хотя и без былой страсти, думал обозреватель. Мало-помалу он приходил к выводу, что выдвижение Капитоныча на такой пост не случайно и вовсе не связано с его особыми достоинствами. Вероятно, и на других, более высоких, чем простая редакция, уровнях тоже не боги обжигали горшки, и этим, точнее, тем, не богам было удобнее, чтобы здесь, под ними, сидел тоже такой вот не бог, серый и примитивный, но достаточно надежный Капитоныч; во всяком случае, он был надежнее, чем какой-нибудь многознайка и выскочка, пусть даже благонамеренный выскочка, который со своим неприличным многознайством и неумеренным энтузиазмом мог в одночасье нарушить экологическое единство, биоценоз серости и простоты.
Нынче у Евгеньева были особые резоны для подобных размышлений, ибо шеф дал ему для просмотра на предмет опубликования в их журнале собственные путевые заметки о недолгом казенном путешествии в Англию. Написание собственного опуса могло бы явиться в некотором роде дерзостью со стороны шефа, выходом в запретные воды литературного творчества, если бы только заметки эти не были такими серыми и по-школьному примитивными. С пристойным косноязычием шеф сообщал читателям, что видел Букингемский дворец, Тауэр, Хайгетское кладбище, Бэйкер-стрит и Скотленд-Ярд, и простенько, опираясь на русский путеводитель, объяснял, что это такое. Евгеньев, которому как международнику заметки эти были отданы на просмотр, с отвращением исправил в них два-три названия и передал Валевскому, чтобы тот совершенствовал стиль и грамматику руководства. Сейчас, мучительно вспоминая эти заметки, обозреватель утешал себя мыслью о том, что уровень читателя, в конце концов, может оказаться еще ниже шефова уровня, поскольку читатель вообще не был в Лондоне, так что заметки такого автора, который сам плоть от плоти читателя и тоже не читал всяких там Гамлетов и Диккенсов, могут дойти прямым путем до сердца рядового потребителя, знающего к тому же, чего следует ждать от заграничных заметок в журнале. Всеми этими праздными размышлениями обозреватель тщетно пытался отвлечь себя от мыслей о боржоми или холодном грузинском вине – только что из холодильничка, – которые одни, вероятно, и могли бы поправить дело. Евгеньев вернулся от Ларисы очень поздно, точнее, уже под утро, вернулся изрядно пьяным, и теперь его мучило похмелье и раскаяние. (Автор должен уточнить, что эти небольшие нравственно-физиологические разъяснения по поводу состояния Евгеньева были здесь совершенно необходимы, ибо в противном случае у читателя могло бы сложиться впечатление, что обозреватель Евгеньев настроен критически по отношению к общему устройству, а это было бы далеко от истины и даже противоположно ей. Увидев собственными глазами абсурдный маразм и разложение буржуазной действительности, а также ее неуклонную и неудержимую тоску по социализму, Владислав Евгеньевич утвердился в мысли, усвоенной им еще в курсе обучения, о том, что наша действительность есть не только единственно приемлемая, но и лучшая из всех существующих на земле: именно поэтому она и притягивает к себе как магнит все пылкие сердца…)