Владимир Шапко - Парус (сборник)
Но фиксатый почему-то не смеялся, сказал задумчиво:
– Значит, тоже бит бывал… папаша…
– Ещё как, ещё как, мил человек! – опять засмеялся Панкрат Никитич, но увидел, что фиксатый поднимается, всполошился: – Куда ж ты, сынок? Посиди. Чайку сейчас сообразим. А?.. Посиди…
– Спасибо, папаша, да выходить мне скоро… – Фиксатый постоял и добавил странное для старика: – Живи, значит, отец… Не нашёл я тебя… – И подмигнул, сверкнув фиксами озорно: – Эх, и весёлый ты мужик, пап-паша! – И исчез, как появился.
12Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирал все свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор – и запустится в него по локоть. И замрёт испуганно. Как в памяти свой дырявой.
Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на неё. С лёгоньким, осмелевшим презреньицем…
– Ну, чего потеряла там?..
– Ничего, ничего! Болтай знай! – тут же «вспоминалась» в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок – и опять по локоть в испуге…
– Вот ить, баба! – совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке: – …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтобы посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чём речь!..
После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошёл с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат. И старик, чувствуя себя в чём-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?
Ещё с самого начала, когда познакомились, удивило старика – как похожи они. Как отзываются на всё одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то ещё тут было. Боязливое что-то, напряжённое, больное. Но что связывало их, как близнят, как единоутробных. Однако это что-то они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И, походило, даже от самих себя… Удивляло ещё его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, о муже. Едут к нему и не говорят о нём. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их – оба разом точно начинают кричать глазами, умоляют, заклинают ими, только б он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось всё это простодушному старику.
И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожным своим поведением понуждают его к этому, вновь заговорил:
– Вот едем мы все – люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталась… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а всё интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… всё таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись – и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз носить, нельзя… – Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: – Раньше всё к батюшке поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже батюшки? Аль не поймёт?
Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.
– Господи, дочка! – испуганно воскликнул старик. – Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну, раненый, ну, тяжёлый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему – и будешь всё время плакать – ему-то каково будет?
– Не хочет он нас… он…
– Мама! – вскрикнул Митька. – Не надо!
Но Катя продолжала проталкивать сквозь слёзы:
– Ни разу… ни разу не написал из госпиталя… Люди сказали… написали люди… а он… он…
– Да что с ним?! Без рук?! Без ног?!
Катя пригнулась, плакала и только раскачивала головой:
– Нет! нет! нет! Простите вы меня-я!..
– Да что же тогда? Как же он? как же так? разве можно так? как же? – бормотал и бормотал старик, а в мозгу его, как внезапная кровь на снегу, неотвратимо проступала догадка, и он, не в силах остановить леденящее расползающееся это пятно, беззащитно замер, откинувшись на стенку…
13Радостная… и горькая весть об Иване ударила Колосковых 9 мая, в День Победы.
С утра Катя пошла в магазин – по второму и третьему талонам должны были давать крупу и сахар. Дмитрий Егорович и Митька остались дома.
Старательно, с нажимом пера, выписывал Митька заглавную букву В – точно дисциплинированных цыплят в тетрадку высаживал. Из открытого окна ветерком наносило неясные, раздёрганные голоса – за два квартала, у здания почты, возбуждённо бегали, суетились какие-то тётеньки. Они показывали на крышу, на усохшую глотку громкоговорителя. «Сводку, наверное, передают, а там сроду всё заикается…» – с неудовольствием подумал Митька. Сдёрнул с пера соринку, макнул и выпустил в тетрадку очередного цыплёнка. Полюбовался. И ещё выпустил рядом.
Вдоль штакетника пробежал какой-то парень – ветром опахнули слова: «Радио! Радио включайте!» Митька кинулся, воткнул – ударил марш. Дмитрий Егорович и Митька с испугом уставились на беснующуюся чёрную тарелку на стене. Ни слова не говоря, побежали на улицу.
– Паренёк, паренёк, что случилось?
– Победа! Победа! Отец! И-иэх! – дал козла вверх парень-паренёк и ударил по улице дальше. Дмитрий Егорович качнулся, опал на скамейку.
Вся улица испуганно вытряхнулась из дворов, перемешалась радостно и стала. Не знала точно, что дальше теперь будет… Делать-то чего теперь? Принюхивалась будто, прислушивалась… Первыми подхватились пожилые женщины, торопливо запыхтели из двора в двор – оповещали, обнимались, плакали, и дальше спешили.
Взявшись под руки, коллективно, в ногу, носили победу девушки. Глаза их были полны нетерпеливым счастливым ожиданием, и в густой майской синеве захлёбывались их радостные песни. А по улице из конца в конец воробьиными стайками мелись, колготились ребятишки: «У-ур-ря-я-я-я-я! У-ур-ря-я-я-я-я! Побе-е-еда! У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!»
Из горсада маршем грянул духовой оркестр. Все побежали туда. Митька задёргал дедушку за рукав.
– Погоди, Митя, – остановил его Дмитрий Егорович. – Маму будем ждать… Пошли в дом.
– Ну, дедушка… – Митька плёлся за дедом и всё оглядывался, словно зримо видел клубящую из зелёного сада, такую же зелёную, радостно-бодрую музыку.
Потом на пороге возникла Катя. Поставила на пол сумку с продуктами. Точно пройдя долгий усталый путь, опустилась на табуретку.
– Мама! – бросился Митька. – Слыхала? Победа! Мама!
– Слыхала, сынок… Не кричи…
– Да ты что?! Мама?! Победа! Мама! – приставал, удивлялся Митька. Дмитрий Егорович, останавливая, положил руки ему на плечи.
Катя молчала. Словно вся лихая година проходила сейчас в остановленных её, растворённых слезами глазах. День за днём. Час за часом. Тревожные военные сводки чёрными летучими мышами распято бьющиеся на телеграфных столбах в осеннем, низко несущемся вечере; и обмершая, заклинающая – только б не похоронка! – надежда, когда почтальонша сворачивает к твоему дому; и кутающиеся в слёзы бесконечно-одинокие ночи; и догоняюще-гонящий дых тыловых кобелей, за версту чующих одиночество женщины; и согбенное время, застывшее в сумраке очередей; и рвущая душу сизая, голодная шейка твоего ребёнка; и ожидание, ожидание, ожидание. Как жизнь взаймы. Взаймы у судьбы…
Катя подняла глаза на Дмитрия Егоровича, и тот, словно винясь перед ней за что-то, тихо сказал:
– Вот, Катюша, дождались…
И хотя в первый миг, как узнали о Победе, с новой силой заболела, сжала грудь безнадёжная надежда, затеплилась вера… сейчас об Иване оба суеверно молчали, не заговаривали о нём.
Устало, медленно освободилась Катя от платка. Провела гребёнкой по волосам. Сказала:
– Вы бы, папа, сходили к Ивану Зиновеевичу. Обрадуйте их с тётей Дашей. Ведь Валентина их теперь скоро приедет… И к нам позовите. А я сготовлю пока тут.
Дмитрий Егорович сразу засобирался. Сапоги надевает, схватил пиджак. Но вдруг вспомнил непонятное, странное поведение Ивана Зиновеевича в последние дни. Ходит сам не свой, в командировке были, так промолчал почти всю дорогу, испуганный какой-то, в баранку вцепился, как в спасенье своё единственное будто… И шевельнулась тревога, беспокойство за друга… «Ну… вот и обрадую его!» – тут же «вышагнул» из беспокойного Дмитрий Егорович. И надел пиджак.