Мария Голованивская - Нора Баржес
Нора заказала королевские креветки в мандариновом соусе, жасминовый чай и курила одну сигарету за другой.
Он – утку, сладкую говядину и анисовую водку.
Достал телефон, клацнул клавишами: постучался в окошечко. Ну, поглядим…
А тебе не кажется, что это варварская забава? За деньги подглядывать в замочную скважину или чужое окно?
Да ну? – деланно изумился он. А ты хотела бы, чтобы я деньги заплатил и не попользовался? То есть выступил бы как меценат?
Ответ не нашелся.
Он открыл фото.
Чья-то комната, просторная, с белыми стенами, каким-то плакатом на стене. Цветы в большой стеклянной кружке.
Рита – портрет, портрет, портрет. Смеется, худенькая, в тельняшке или полосатой майке.
Профиль на фоне окна. Радостный, светящийся.
В обнимку с серым котенком.
Мелодично дзынькнув, пришла весточка.
Распечатал.
«Норка, прости меня, я совсем дуреха, честное слово. Сама не подумала, что сказала. Целую тебя, отдыхай и ни с кем не ссорься. Оч – ску – Ри».
Чистенько, но бедненько.
Я обязана слушать твои комментарии?
Глотнул водки со льдом.
Безо льда.
Слушай, Норка, а давай напьемся, отпуск же?
Фамильярное, но, по сути, неплохое предложение, – согласилась она.
Что, мамочка, что? – раздраженно шипела она в трубку, пока он ювелирно наполнял крошечные стопки ледяной водкой, – да, мамочка, мы долетели, все в порядке, я звонила вам, но было выключено, нет, мамочка, не надо так говорить, ты же знаешь, что я стала набирать вас, как только мы сели. Как папа, как себя чувствует папа?
Она говорила, желчно повторяя одни и те же фразы, долго – он знал, что она будет говорить минут десять, постоянно повышая градус раздражения и показного раскаяния, и поэтому даже не ерзал от нетерпения, он не ерзал от нетерпения во время таких разговоров, разражавшихся всегда в неподходящий момент. В этом их смысл – уже давно постановил он. Что-то же должно быть некстати? Он решил сделать вид, что ничего не произошло. Она решила не давать ему возможности быть великодушнее и сама сделала вид, что ничего не произошло.
Принесли утку, сливовую бурую подливу в белой розетке, ломтики зеленых овощей, рисовые, белые, как бумага, блины. Она затягивалась густым сигаретным дымом, смотрела на него глазами, которые изо всех сил старались казаться теплыми. Он крутил головой, окунувшись ноздрями в щекочущий аромат жареного мяса – за соседним столиком два бритых наголо гомосексуалиста отчаянно кокетничали, лаская друг друга зажатыми в палочках прядями лапши.
Чужая жизнь – как чужое белье – всегда любопытна и всегда вызывает брезгливость, – сказал он с напускной задумчивостью. – Помнишь эту фразу? Ты сказала ее, разбирая вещи моей мамы, после ее похорон. Кстати, что ты чувствуешь, когда смотришь на педиков?
Принесли янтарных креветок.
Она не любит мать. Она обожает отца. Он живет благодаря маме, – часто повторяет она. Он живет благодаря маме… Глядя на педиков, не чувствует ничего.
Может, так и должно быть? – всегда по любому поводу подытоживает он.
Он просит официантку принести лимон. Еще со старых командировочных времен приучился к водке всегда присовокуплять лимон. За столиком у окна две старушенции с перманентом и рубинами на пальцах раздирают каракатиц.
Что ты чувствуешь, когда смотришь на жрущих старух?
Я устала с дороги, – говорит она прямо в его серые глаза.
Выпей, дорогая.
Однажды он решил, что выучил жизнь. Эти реки и эти берега. Эти подводные течения, эту глубину и этот брод. Грамматику жизни, ее правописание.
Норуся хочет спатки? – постарался он правописать подставу. – Ну пошли, пошли.
Не называй меня так.
Опаньки, – констатировал он, – один-ноль, ты попалась. Попалась, значит – посидим еще.
От выпитой водки и половины утки с говядиной у него родился смелый план: он готов вернуть телефон, полный ее душевных сокровищ, в обмен на ее правдивый рассказ. Так запросто, за чаем, по-семейному.
Она ела нехотя. Уныло тыкала вилкой.
Он ни разу не видел, чтобы она ела с аппетитом.
После ее двух рюмок водки, он неловко, по-мальчишески спросил: Или хочешь, чтобы вместе выпотрошили твой почтовый ящик?
Неплохая идея, – улыбнулась, она. – Спасибо, что напомнил, мне надо позвонить. Извини меня.
Она всегда много, утрированно много извинялась. С извинения начинала фразу. Так извинялась, что казалось, что и вправду есть ужасная провинность. Обычно провинность если и обнаруживалась, то микроскопическая, и становилось неловко, что она так убивается.
Он бесился от этих извинений.
Не корчи из себя жертву, – раздраженно говорил он.
За свои звонки Риточке, бесконечные, всегда случающиеся невпопад, она извинялась скупо.
То есть не хотела признавать за собой вины.
Но почему, пусть, наконец, объяснит, почему?
Они вышли на улицу.
У входа в ресторан парень и девушка целовались, сидя верхом на мотоцикле.
Она засмотрелась.
Он дернул ее за рукав.
Все-таки расскажи мне, как у вас все это началось, я хочу понять, я должен понять.
Она не отвечала.
Если я не пойму, это разрушит меня, – настаивал он. – Ты хочешь разрушить меня?
Он сжал ее как всегда ледяную руку.
Крошечное парадное их дома, винтовая лесенка к квартире, аккуратно выгруженные их полупустые чемоданы.
Он сжимает до боли ее ледяную руку: Это против меня, скажи, скажи?
Определенным образом не так, милый, – говорит она против ожиданий ласково. – Надо поспать, ты выпил, я устала.
Они красивой парой поднимаются в свою мансарду, некогда купленную им для этих поездок и будущего обучения дочери. У него, у Пашки-скомороха, есть даже свое гнездышко в Другом Городе, где заседает палата лордов и проживает сама королева. Он сумел. Смог. Он представит дочь королеве.
Он хочет плакать. Да, сентиментален, как девчонка, поэтому и артистичен. Она методично распаковывает чемоданы.
Он в душе двадцать минут.
Она в ванной час.
Он ее ждет, он не столько волнуется, сколько хочет понять, что же она сделает дальше.
Предложит любовь, чтобы усыпить желание немедленно во всем разобраться?
Повернется спиной, сошлется на головную боль и больше не шевельнется до утра?
Подойдет, положит на его тумбочку кучу ненужных таблеток на всякий случай – если живот, если сердце, если завтра голова… Как положено верной еврейской жене.
Что там Аня, ты звонила? – сухо спрашивает он, когда она выходит из ванной.
Да, все в порядке, – так же сухо, даже бегло отвечает она.
Она не обожает дочь.
Он обожает дочь.
Она боится за нее и винится перед ней за нелюбовь.
Он дуреет от восхищения тем больше, чем больше понимает, что их дочь – это побежденная им Нора.
Он не может спать, ворочается, измучивается.
Он садится на кровати, ложится обратно, его терзают фантомные боли несвершившихся судеб, он решает уравнение, где физика и метафизика то оказываются по одну сторону от «равно», то противостоят друг другу, невзирая на этот обнуляющий все усилия знак.
Конечно, Нора много раз могла бы эмигрировать.
Она прекрасный реставратор, она могла бы. Жила бы сейчас на какой-нибудь лондонской road, работала бы на «Сотбис» и также маялась бы от непонятости, болей, чужеродности всего чужого. Или, может быть, темнея лицом, принимала бы через страдание ухаживания какого-нибудь экс-русского танцовщика с накачанной попкой и репутацией отвязного гомосексуалиста.
Это было бы для нее куда естественней, чем извращение жить с ним. Он травил себе душу. Или могла бы что-нибудь талдычить английским детям в еврейской школе под Тель-Авивом. Рядом с фабрикой, где фасуют печенье или делают пластиковые тазы. Пахла бы по-другому. Давала бы по-другому. Да кому она вообще нужна, эта Нора?! Зачем он нагородил себе в голове этих замков из старой ветошной истории и паутины дурных снов, в которой давным-давно вместе с сухими мухами валяется и сам паук? Да она старуха, еврейская старуха, и конец!
Он мог бы тогда начать приторговывать компьютерами, потом фальшивым коньяком. Он мог бы стать обыкновенной фарцой, пристрелили бы, или сел, или сбежал бы прочь, женился бы ради гражданства, воспитывал бы киндеров в Канаде или Австралии, почему нет, почему, разве было бы хуже?
Для него – да. Поэтому он должен был идти по следу. В этом была его настоящая природная суть. Он зарабатывал на головах и охотился за ними прилежно. Он никому, даже компьютеру, не доверял своей гигантской, как александрийская библиотека, картотеки, где на карточки были старательно занесены его рукой имена, фамилии, года рождения, послужные списки и основные знания ценных умов, мыслишки которых он мелко фасовал и дорого продавал. Он помнил их всех в лицо, он читал многие из их трудов. Он не стяжал мещанской доли, она не вызывала у него аппетита.