Борис Евсеев - Площадь Революции. Книга зимы (сборник)
– You don’t understand: body and soul!
– Body and soul… Душой и телом… Да, да… Так я и думала!..
– Wnat is the English: «Duchov den’»?
– Духов день?… Это… Это знаешь ли…
Телом и душой серых огней была плотская, но не «звериная плотская», а «небесная плотская» – любовь. Огни несли легкую смерть и нескончаемую жизнь. И давались они лишь тем, кто нес сходную с небесной любовь в себе.
Жизнь огней была хороша, бесконечна.
Жизнь людей была короткой, хрупкой.
Огни – едва видимые, круглоовальные серые огни – накренились сильней, накренились грубо и дерзко, чуть седеющий с висков капитан вдруг резко крутанул штурвал вправо, потом влево и потерял управление.
На следующий день несколько газет Веллингтона сообщили: «Вчера, 1 июня 200… года, при выходе из пролива Кука в Тасманово море потерпела крушение и затонула яхта “Tne Sheep-hook”, принадлежавшая крупнейшему скотопромышленнику Николасу Б. По непроверенным данным, на яхте находились сам Николас Б. и его невеста мисс Ю. Яхта поднята на поверхность. Поиски тел ведутся».
И кроме промелька серых дневных огней, не осталось от тех троих в мире ничего: ни звука, ни следа.
Раптус
Раптус – меланхолический взрыв.
Из медицинского справочникаНа хирурга Лодыженского хлынула вдруг грусть-тоска.
Это тяжелящее, однако ж и взвинчивающее – до вздохов с присвистом – чувство, было ему не внове. Правда, именно сейчас и как-то по-особому остро почувствовалось: от тоски нынешней быстро, несколькими стежками хирургической иглы, несколькими взмахами рук – не уйти.
Причиной тоски – так Лодыженскому показалось спервоначалу, так мнилось и позже – была последняя проведенная им операция. Операция была сложной: шесть часов кряду, без двух положенных перерывов.
Лодыженский оперировал больного из Азербайджана. Даже не из самого Азербайджана, а из его анклавной, отрезанной части, зажатой между Ираном, Арменией и Турцией – из Нахичевани. Этого больного эхинококком печени никто в Москве оперировать не брался. Две кисты – размером в три и пять сантиметров каждая – плюс необычное расположение желчного пузыря и воспалительный процесс в нем отпугнули всех.
Лодыженский взялся оперировать и прооперировал успешно. Однако тяжесть операции дала себя знать, и на следующий день в больницу хирург не поехал. Ничего угрожающего двое коллег у него не нашли, и диагноз был поставлен «навырост»: предынфарктное состояние. Впрочем, сорокадвухлетний, крепкий, с тренированными руками и железными ногами Лодыженский довольно скоро оправился и, хоть и продолжал сидеть на больничном, стал выходить из дому, гулять, съездил даже к себе на Каширку, в отделение «чистой хирургии» одной из московских клиник.
Все окружающее, однако, как-то нечуемо изменилось, сделалось другим. Стали накатывать на хирурга странные ощущения, плохо поддающиеся обмысливанью, определенью. Ощущения эти тихонько, словно на ухо, напевали Лодыженскому: «Ты, Митя, свое отоперировал! Хватит тебе резать. Другие – пускай. А тебе-то на кой? Пиши себе труды медицинские! А больные… Так ведь всё одно – никому из тяжелых больных от судьбы своей не уйти! Не сегодня-завтра тютю: полетела душка к чертям собачьим!.. Вот и азербайджанец этот, Фазис. Ты его вылечил, печень ему вычистил, приглянул, чтоб зашили аккуратненько… А он к себе в Нахичевань вернется и не то что эхинококк – такое подхватит, что хоть стой, хоть падай! А тогда ради чего такие напряги? На фига они?»
Чувство зряшности всего на операционном столе им творимого мешало спать, пугало самого Лодыженского, пугало тещу, жену. Чувство это надо было упрощать, схематизировать, потом иссекать…
Тут, правда, стало мниться Лодыженскому и нечто иное.
Стало ему казаться: даже если продолжит он оперировать – ни одну из операций довести до конца не сможет. И от этого бессильная, но и едучая ненависть к собственному будущему стала в докторе возрастать, умножаться.
Как-то, гуляя (больничный его далеко еще не кончился), добрел доктор из Садовников, где жил, почти до Южного речного вокзала. Дав кругаля и возвращаясь от вокзала пешком через Нагатинскую набережную, он вдруг увидал небольшую, но крикливую и раздражающе яркую толпу.
Митинг – не митинг, забастовка – не забастовка, а что-то смутнодвижущееся, то всем скопом в пространстве колыхаемое, то разбиваемое на куски и фрагменты, ворочалось невдалеке…
Колыханье это людское Лодыженскому не понравилось, и он, как от яблочного сока, скривился. Но тут же морщинки на щеках и разгладил. «Заоперировался ты у себя в отделении. Жизни настоящей давно не нюхал. А жизнь – она не стоит, она идет! Вот и эти люди: чего-то они просят, добиваются. Может, зарплату повысить требуют. Так это и поддержать не грех…»
Лодыженский подобрался к толпе поближе.
И стали разбираться слова и уясняться лица, четче проступили очертанья людских скоплений и групп.
– Повторяю опять и повторяю снова! Вас всех – всех до единого – обманули! Проще говоря – кинули! Да-да, именно кинули! И пока каждый из вас не придет ко мне, не получит из моих рук программу выхода из всей этой параши, вы – мертвецы, вы – погибли!
На невысоком помосте, обтянутом наполовину синей, наполовину желтой материей, выгибался и тряс немаленькими крепкими, не обвислыми еще щеками известный всем думец. Думец был не первого ряда, но все ж частенько и в телеоконце вползающий, и с газетных страниц плюющийся.
Оглянув думца, Лодыженский подробно, словно пришедших на прием больных-печеночников, стал рассматривать сгрудившихся близ помоста людей. Люди эти – человек семьдесят-восемьдесят – хирурга удивили.
Некоторые из митингующих были в масках. Ну а те, чьи лица были открыты, в разряд бедствующих-нуждающихся никак не попадали. Несколько тепло обутых, бережно упаковавших свои тела господ держали в руках трости, кое-кто нюхал принесенные явно в рекламных целях крупные красные и кремовые розы, остальные мерно двигали мнущими привычную жвачку челюстями.
Вдруг Лодыженскому захотелось с митингующими потолковать. Он вежливо обратился к двум масочникам, стоявшим чуть поодаль от других. Масочники, однако, вместо того чтобы вновь пришедшего обласкать, приветить, от Лодыженского пугливо отшатнулись и, взявшись зачем-то за руки, скоренько ушли за помост.
Лодыженский пожал плечами, тряхнул русой непокрытой головой, пощипал по-профессорски такую же русую, не слишком ухоженную бородку, затем, расправив круглые, немалой ширины плечи и выпрямив спину – неожиданно захотелось стать выше своего среднего роста, выше и среднего роста толпы, – засобирался с набережной прочь.
Тут от помоста двинулись к нему сразу трое охранников. Были они одеты в черную привычную униформу, однако поверх нее накинули зачем-то светлые плащи, что выглядело неестественно. На лицах охранницких явных угроз не читалось, но подозрительность была. Подойдя к Лодыженскому, охранники прямо к нему не обратились, а завели неприятно-касательный разговор меж собой.
– Ну вот ходят некоторые и ходят… Ну вроде послушать они желают. А потом, глядь, – снимок в газетке появляется! – один из охранников, в черной береточке с хвостиком, подмигнул двум другим, простоволосым. – А на снимке-то – все переврано, все клеено-переклеено. Ну этот, как его? Коллаж, что ль?… Да еще подпись гаденькую где-нибудь в уголку пустят…
Чернобереточный – носатый, с успевшей отрасти к двум часам дня щетиной – кривенько улыбнулся, а один из простоволосых в тон ему добавил:
– Сото хлясцик у него тонюсенький. Микроаппарат там, точняк! Слысь, Кось? А давай мы на аппарат етот глянем?
Лодыженский удивленно, обсмотрел свою серо-зеленую куртку. Из правого кармана свисала длинная кожаная тесьма от немецкого хронометра, которым в последние дни он после прогулок измерял пульс. Тесьму вполне можно было принять и за ремешок от фотоаппарата. В другое время Лодыженский просто рассмеялся бы, может даже показал этим троим хронометр, да еще и качнул его два-три раза на тесьме. Но сейчас он как-то нехорошо, не по делу напрягся, ему стало жарко и одновременно с этим – тошно. Захотелось выхватить хронометр из кармана, зашвырнуть его в остро мерцающую Москву-реку. Вместо этого он затолкал тесьму поглубже в карман и, все сильней себя натужа, пошел к обшитому двухцветной материей помосту.
Щекастый думец свое выступление меж тем закончил и стал раздавать программки. Все еще находясь под воздействием собственной речи, думец сопровождал раздачу не слишком связными выкриками.
Пытаясь избавиться от нового всплеска горестных тоскований, от ажитации и надрыва, вызванных вторжением охранников в его внутреннее, никому, кроме него самого, не принадлежащее пространство, Лодыженский эти выкрики думца напряженно-угрюмо слушал.
– Эпоха ужимок и танцев кончилась! Нам такого политического балета даром не надо! Прямое и резкое слово! Без призвуков, без музыкального сопровождения! Вот что нам теперь требуется! И мы смело пойдем на площадь! Пойдем за правдой и свободой…