Владимир Шаров - До и во время
Дом, крыша над головой меняли его: сколько она помнила — дома он всегда был женствен и изнежен. Особенно она любила наблюдать, с какой тщательностью Скрябин по утрам занимался туалетом; он опаздывал в консерваторию, повторял ей, что очень-очень спешит, и все равно мог, сидя перед трельяжем, добрый час наводить глянец на свои усы, волосы. Уход за собой явно доставлял ему наслаждение. Особое пристрастие он имел к французской туалетной воде, он был до сумасшествия чистоплотен, все время боялся заразиться, боялся любой инфекции, любой грязи, и одеколоны, которыми он беспрерывно протирал руки, были его спасением.
Как-то она ему проболталась, сколько у нее было романов, и в ответ услышала такую отповедь, что едва не расплакалась и лишь затем разобралась: он отнюдь не ревновал, хотя несомненно любил ее, — ему просто не понравилось, что столько разных мужчин ее касались, и, конечно же, она не могла не запачкаться. То есть его взволновала одна санитария, и де Сталь, когда это поняла, была разъярена, а потом успокоилась и простила: он выговаривал ей, совершенно как какая-нибудь ее подруга, так что сердиться на него было смешно и глупо.
Она вообще в первые дни их романа часто путалась: временами он и вправду вел себя будто женщина, переодетая женщина, и она раскрывалась перед ним, словно перед своей товаркой; это было как в бане — все равны, все свои, нет никакой стыдливости, — и тут он брал ее. Он будто выжидал этого момента. Несмотря на молодость, он был поразительно опытен и изощрен, женщин он знал так, как их может знать только женщина, то есть как знать можно лишь самого себя, и она, отдаваясь ему, чувствовала, что она вся его, вся ему открыта и понятна; все, что она хочет и что может ему дать, будет оценено и принято, ничего не пропадет, не будет напрасно.
С другими любовниками она после постели обычно бывала грустна, часто плакала; то, что они делали с ней, было в лучшем случае условным владением — она им не нужна была вся, они не хотели всю ее знать, искушенность они подменяли силой и не понимали, чего она еще желает, почему недовольна. Возможно, она, ее природа была для них чересчур тонка, и они просто не умели, были не в состоянии познать ее такой, какой она была. Она ругала себя, что не приспосабливается к партнеру, не играет на него, и потому, если ей плохо, виновата сама, и в то же время понимала, что дело здесь в другом: она была драгоценной чашей, а они не ведали, что такое искусство, и считали, что из нее можно лишь пить. Было время, она даже думала, что только лесбийская любовь может ей дать то, что она хочет, но это была абстракция: женщин она никогда не любила, ее к ним никогда не тянуло и не влекло. В сущности, она уже смирилась и давно не просила Бога ни о чем подобном, и вот появился Скрябин.
В первый раз, когда они остались вдвоем, он был очень напряжен, словно не знал, будет ли он ею понят и принят, долго не решался подойти, все чего-то медлил, а потом заговорил с какой-то страшной убежденностью, тут же заразившей и ее. Он сказал ей, что она как Ева-праматерь, и ее женское пассивное начало ждет, еще только ждет оформления и ему же препятствует. Она поймала себя на том, что он прав, — она в самом деле скована и холодна. В это время он взял ее за руку, велел расслабиться, и она поняла, почувствовала, как тело ее послушалось его голоса и обмякает, больше не сопротивляется ему.
Все обличья животных, насекомых, трав, говорил он ей, суть наши духовные движения. Они созданы теми ласками, которыми мужчина ласкает женщину, так повелось еще со времен Адама. Не Бог, а Адам, лаская Еву, породил, назвал именами своих ласк, все, что окружает человека в этом мире.
„Вот птицы, — говорил он, едва касаясь то губами, то языком ее соска, — это окрыленные ласки. Вот извивные, змеиные ласки — это ласки, гуляющие на свободе“, — говорил он, скользя по ней кончиками пальцев от маленьких ступней все вверх, вверх, а потом по самому краю, так что она от страха за него замирала; он обходил вход, провал, который вел в нее, и снова вверх через живот, между грудями, обвиваясь вокруг то одной, то другой пальцами, словно оправа, и опять распрямляясь через ложбину ключицы по ее шее до мочки уха и волос.
Дальше он начинал ее терзать, он терзал ее медленно и жестоко, всеми звериными ласками, какие только ни есть; он мучил ее плоть ласками тигров, клевал, рвал на части лаской тысяч орлов, жалил и кусал лаской гиен, а когда она уже безумела, орала от боли и страсти, он успокаивал ее, утишал холодными, склизкими ласками лягушек, а затем словно дуновение теплого ветра проходило по ее телу — это ожившие цветы, бабочки, насекомые задевали ее своими легкими крылышками. Ласка ожившими цветами была совсем перед тем, как он и она, растворяясь друг в друге, уже начинали ничего не помнить, и последнее, что она, погружаясь в себя и в него, еще могла слышать, — это его голос, шептавший: „Это финальный танец, все уже идет к концу… уже скоро, скоро… сейчас мы разобьемся на миллионы мотыльков и перестанем быть людьми, сами сделаемся ласками, зверями, птицами, змеями“.
Только с ним де Сталь наконец узнала, кто она и сколько в ней всего есть; поняла, насколько совершенным инструментом создал ее Господь. Только с ним тело ее по-настоящему зазвучало, запело, она видела и слышала это, изумлялась и восторгалась собой, видела, что и он это понимает. Он мог извлечь из нее любые мелодии, любые гармонии; как Ева, она рождала, творила под ним языки этого мира, его музыку.
* * *Но, на беду де Сталь, каким он здесь описан, Скрябин бывал редко. Я уже говорил, что он был очень неровен. Часто, причем все чаще, он приходил к ней подавленный, мрачный, сидел, сидел; и сам никуда не хотел идти, и ее не отпускал. У Сталь срывались визиты, дела, она была человеком весьма обязательным, точным, и происходящее ее буквально бесило. Тоска его скоро передавалась и ей, она вообще сразу же перенимала его настроение, с ним она и вправду была, как он выражался, „ждущим оформления“ пассивным женским началом. Эта зависимость от него, кстати, тоже немало ее раздражала, она привыкла быть самостийной и самостоятельной, привыкла, что именно она — демиург мира, который ее окружал; сколько она себя помнила, все и всегда вертелось вокруг нее, и роль, которую он ей отвел и которую она по его милости с такой естественностью играла, рано или поздно должна была ее утомить.
Он дал ей много, очень много, и она это сознавала, в ней было достаточно и справедливости, и ума, чтобы это признать, но теперь, когда он показал, открыл ей, чем она на самом деле была, — то есть все, что Господь в нее вложил, что Он ей дал, Скрябин выявил, достроил, — она снова хотела свободы. Конечно, она, как могла, пыталась вывести его из мрака, но усилия были тщетны; обычно он даже не обращал на них внимания, и лишь однажды, когда она особенно долго изводила его вопросом, что с ним случилось, почему вчера он был так весел и им было вместе так хорошо, а сегодня он жить не хочет, он сказал ей: „Если бы ты знала, как тяжело чувствовать на себе все бремя мировой истории! С какой завистью я смотрю на людей, которые просто ходят по улице…“
И все же, если быть справедливым, она боролась за него чересчур мало — де Сталь это и сама понимала. Та близость, которая была между ними, оборвалась почти оскорбительно быстро; конечно, она хотела свободы, устала от него, и все равно она не должна была объяснять Скрябину, что, если ему плохо, он должен сидеть дома, а не приходить к ней, и уж тем более она не имела права его прогонять.
После того как они расстались, она довольно часто его вспоминала; пока он был рядом, любовь, постель довлели над всем, прочее было лишь приложением, теперь, когда они разделились, окончательно отошли друг от друга, она вдруг начала его видеть по-иному, даже удивлялась себе, насколько по-иному. С каждым днем в де Сталь сильней утверж далась мысль, что в лице Скрябина судьба, возможно, свела ее с самым гениальным революционером из всех, кто встретился ей в жизни. Шло это постепенно, как-то раз она вспомнила, как однажды, неизвестно почему проснувшись раньше обычного, увидела его молящегося. Он стоял у окна на коленях и громко шептал: „Я все-таки жив, жив, все-таки люблю жизнь, люблю людей, люблю еще больше за то, что и они через Тебя, Бога, страдают. Я иду возвестить им победу, иду сказать, чтобы они на Тебя не надеялись и ничего не ждали от жизни, кроме того, что могут сделать, дать себе сами. Господи, благодарю Тебя за все муки, за все ужасы Твоих испытаний, Ты дал мне познать мою бесконечную силу, мое безграничное могущество, мою непобедимость. Ты подарил мне мое торжество…“
В другой раз он рассказывал ей, что в детстве был до крайности религиозен, любил церковные службы; на их улице была церковь Вознесения Господня с очень умным и знающим священником, прекрасным хором, и он чуть ли не каждый день туда ходил. И дома он тоже часто и подолгу молился. Сколько он себя помнит, он всегда хотел быть концертирующим пианистом, знал, что для этого надо очень много работать, хотя, в сущности, занятия ему давались легко; все, связанное с фортепиано, было для него наслаждением, даже ненавистные для других гаммы. Ему было двадцать лет, уже велись переговоры о контракте и настоящем гастрольном турне по югу России; и вот буквально за неделю до того, как Скрябин должен был ехать, он утром, сев за рояль, обнаружил, что играть больше не может: занимаясь, он переиграл левую руку, и она отказала. Это было крушением его жизни, и он тогда, не спеша все обдумав, возненавидел Бога и проклял Его. Через несколько месяцев рука восстановилась, но в его отношениях с Господом это уже ничего не изменило.