Борис Евсеев - Площадь Революции. Книга зимы (сборник)
Сеня видел: бежит по двору женщина – а у нее подол завернулся. Видел и глубже: лежит в саду мужичонка ихний, исламский, – а у него из головы черный фонтанчик брызжет: брызнет и перестанет, перестанет – брызнет опять. Женщина и мужичонка обретались в одном дворе, но словно бы в разных жизнях…
Но самой непонятной и от этого вполне отвратительной была лошадь: белогривая, с крутой шеей, с белыми надкопытьями. Лошадь, видно, только что перестала бояться и жаться к дереву, она даже перестала уворачиваться от все еще падающих камней. Дико и беззвучно оскалив пасть, она словно готовилась переплыть или перейти вброд невидимую реку.
Все эти люди и лошадь вдруг показались дяде Сене Поснову уже «отработавшими номер», отбывшими на земле свой срок, и он снова выстрелил – значительно выше дома и заборов, в пустые и тоже неприятные, почти ненавистные в тот миг небеса – отбывшим свой срок словно бы салютуя.
Вообще-то он хотел, чтобы чужая жизнь продолжалась. Она была непривычной и любопытной. Это любопытство вызывало какое-то любовное оцепенение, даже истому. Но здесь сразу три минометчика дали залп, и все вокруг потонуло в дыму, в мелкой строительной крошке.
Тогда дядя Сеня Поснов стал думать о том, что сам-то он – артеллерист-ракетчик, а его соседи по укрытию – обыкновенные пердуны. Просто минометчики с «мухой» – и баста! Ни самих минометчиков, ни подствольного гранатомета Сеня не любил. Он любил упрятанные глубоко в шахтах, под тихо свинчивающимися люками, толсто-зеленые, обрывающие своей тысячепудовой любовью сердце с первой притрожки ракеты.
От стылости этих самых шахт, а потом от зябкости серебрянского леса дядя Сеня передернул плечьми.
За то время, пока он думал о войне, Юрочке-адвокату стало хуже.
– Жизнь уххо… уххходит… – бормотал впавший в полубеспамятство адвокат.
Ракетчик Поснов обеспокоенно встал и, не разрешая себе вспоминать, опять-таки вспомнил…
Когда дым и строительная пыль от нового залпа рассеялись, стало видно: лошадь лежит на боку и пасть уже не скалит. Пасть теперь была лишь приоткрыта и слегка надорвана, но глаза лошади все равно были веселыми. Этого нельзя было понять, можно было только предположить, что лошадь видит что-то, чего ни бывший ракетчик Поснов, давно тянувший лямку сверхсрочника, ни его молоденькие напарники, службу только начинавшие, – не видят.
Ракетчик Поснов, в наказание за строптивость разжалованный из старших прапорщиков в сержанты и приставленный к минометам, повертел неодобрительно головой.
Дыма уже почти не было. Зато прямо на край пролома опустилась тяжкая от склеванной дряни ворона. Ворона внимательно следила, как из белогривой лошади уходит жизнь. До людей вороне дела вроде не было. А может, хитрая ворона, видя четырех живых – дядю Сеню и его напарников, а также двух мертвых – исламского мужичонку и женщину с забрызганным какой-то дрянью лицом и задранным подолом – может, она только делала вид: ей, вороне, никакого дела до сперва в жизнь входящих, а потом пробкой из нее вылетающих человецев нет…
Встряхнувшись, ракетчик дядя Сеня сам вдруг повторил слова адвоката Юрочки:
«Жизнь уходит… А взамен? Что взамен? Что-то ведь должно взамен приходить? Да, так!.. Жизнь уходит, что-то другое приходит! Уходит, главно дело, приходит… И не смертушка приходит, нет!»
Тут старикашкой Посновым услышался мотор скорой, он встал и, зная, что дальше моста машина не пройдет, к этому самому мосту побежал.
«Уходит жизнь! Приходит что-то! Уходит – приходит!» – крикнул про себя, а потом и вслух Поснов.
Влажная, дрожащая и небывалая в последние месяцы радость от мысли, что жизнь уходит, но потом, «опосля жизни», что-то неведомое приходит, может большее, может даже лучшее, – до краев наливала его.
«Ну так пусть ее… пусть уходит! Хрен ей в задницу! Дышлом по хребту!»
Показав врачу и фельдшерице, где лежит Юрочка, старикашка Поснов, ни минуты не колеблясь, побежал в поселок. Он не шел, а именно бежал.
Сухонький и звонкоголосый, вовсе не старый, но к старости в последние годы неуклонно стремившийся и любивший только ее, эту опрятную худощавую старость, он бежал и на бегу тихонько вскрикивал: «И пусть ее! Пусть! Кому она, теперешняя, нужна! Пусть! За ней – чудо чудесное будет! Чудо…»
Что чудесного будет за жизнью – он объяснить себе твердо не мог. Но, вспоминая адвоката Юрочку и деваху без купальника, убеждал себя: «Будет! Будет что-то!
Срамная-то жизнь, блин горелый, уходит – новая, в сто раз лучшей приходит!»
Он вдруг остановился и, задрав голову, подпрыгнул вверх: раз, еще раз! Там, вверху, казалось, висело что-то страшно необходимое для его жизни, то, что пролетало иногда над ним темноватым облачком, полным сжатого в громовой сгусток ливня и света.
Дядя Сеня прыгал и кричал: «Эх, раз, еще раз!» – пока не упал в траву.
Полежав в траве сколько надо, он быстро, на карачках, развернулся и поскакал совсем в другую сторону: через подрост, через сосенки, в санаторий к туберкулезникам: им-то про все это полагалось знать в первую голову! Про жизнь! Про Новую Великую Перемену Дней, что летит жизни наперехват!
Но тут же снова передумал и побежал искать деваху. «16 кг – потом! Ей, ей сказать надо! Ведь… Ведь… Обманутая она. А самый большой грех – обмануть женщину. Тот муслимский мужичонка… он ведь обманул свою бабу. Не предупредил ее: “Вот ты будешь лежать с обрызганным дрянью лицом и завернутым подолом”. Скрыл мужичонка про жизнь и смерть… а может, и не знал про них ничего… Так и с этой бабой будет!»
Дядя Сеня Поснов – не умер, а впал в какую-то бессловесную болезнь, – в тот же день, ближе к вечеру.
– Напоследок, – причитала у магазина его старуха, неопрятная, сырая и действительно старая – напоследок сказал: «Жизнь-то уходит, да, знать, что-то на место ее приходит!»
– Сложил, сердешный, губки – так вот – бантиком, и с радостью дивной умолк. И не умирает он теперь, и не живет. – Сырая старуха от сладкой предсмертной жизни дяди Сени, который старым вовсе не был, а прозван был старикашкой за въедливость и круглые допотопные очки, иногда спускаемые им на веревочке со лба на плечо, – всегда поеживается и добавляет: – Так-то теперь живем…
Юрочка-адвокат – наоборот выздоровел. Его сильно беспокоят сужающиеся плечи, и донимают летние, невесомые и беззвучные дожди: они несут с собой нечто невыговариваемое, то, что шире окон, шире самой жизни, ослепительней и страшней ее.
Но дожди уходят, и Юрочка все забывает: и поминально шумящий лес, и старикашку Поснова, дотошного и доставучего, и Митю Худаева, нелепо погибшего в зоне. Что прошло – то прошло.
А вспоминает он одну только Наталью Владьевну. Даже не ее саму, а нижнюю часть ее тела, которую сквозь листву ему как следует рассмотреть не удалось. При этом неистово раздражается Юрочка от того, что Наталья Владьевна, не сказавшись никому в дачном поселке, куда-то с концами уехала.
О том же, что жизнь уходит, Юрочка никогда не думает. Потому как твердо и горестно знает: за его жизнью – не будет ничего! Только пыль пустоты. Один голый никчемушный нуль.
Дневные огни
Они вспыхивали и горели тихими серовато-стальными сполохами. Овально-усеченные, как чаши, дрожащие и не сразу различимые в громадных кустах церковной сирени, – они были налиты чем-то неслыханным, нематерьяльным, чем-то смиряющим душу, утоляющим страсть.
Выйдя из храма и оглянувшись, она вновь эти огни увидела. Увидев – рассмеялась. Все, все вокруг начиналось сызнова, с нуля! Горя не было, смерти не было, пылали и плыли только эти серые, слабо видимые огни.
Когда женщина в темно-синем костюме и черной косынке – завязанной не спереди, как это принято у московских прихожанок, а сзади – вышла из церкви, он, случайно обративший на нее внимание полчаса назад, ни о чем особо не помышляя, пошел следом.
Над окраинами Москвы висел серый тихий день, слегка подсвеченный упрятанными в низкую облачность лучами. До Троицы оставалось около двух недель. Со сладким трепетом он поежился и тоже оглянулся на церковь.
Церковь – новая, краснокаменная, выстроенная на фундаменте когда-то разрушенной старой – сонно плыла над крупными и глубокими, образовавшимися после недавних дождей лужами.
Полчаса назад, в церкви, он обратил внимание на стоящую в стороне – и словно бы вне внутреннего храмового великолепия, – чему-то улыбающуюся женщину.
Храм еще не кончили расписывать, фрески под куполом казались сырыми и такими же трогательными, как улыбка стоящей одиноко женщины.
Он пошел за женщиной еще и потому, что лицо ее показалось знакомым. Крепко вздернутый нос, ямочки на щеках, слегка раскосые серые глаза и – яркая деталь – широкие, светло-каштановые, не выщипанные и не вымазанные гадкой чернотой брови. Такой тип женщин особенно привлекал его: мальчишеская головка, юношеская повадка плеч и – плавно-медленное, живущее словно само по себе тело, от плеч и ниже.