Борис Евсеев - Площадь Революции. Книга зимы (сборник)
Вспоминаю и то, как совсем недавно, подстегиваемый грязновато-пошлым любопытством и нездоровым влечением к цыганскому разбойному миру, я ездил в город, в котором родился.
Побродив по бывшему Учебному переулку, я поехал в Нефтегавань. И уже оттуда, отпустив такси, пошел пешком к речке Кошевой.
Великий соблазн тайно на что-то указывающих цыганских имен толкал меня в спину!
Великая любовь к именам скрытно-славянским, накрывавшим всю эту цыганщину с головой, – удерживала на месте!..
Я дошел до знакомого пустыря. Куч мусора уже не было, но лежали здоровенные, поросшие травой, видно давным-давно завезенные сюда бетонные блоки.
Я перелез через блоки.
Внизу у реки видны были давние следы цыганского табора. Может, это были другие следы. Но деревья вроде те же, и зола от костров недавняя, свежая, лежала все на тех же местах. Рядом с опустевшей поляной для шатров стояли две полуразвалившиеся, со снятыми дверями мазанки. Они были слеплены именно по-цыгански: с одним-единственным слепым торцовым окошком, без потолочных перекрытий…
– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их…
Я обернулся.
Меж двух высоких насыпных бугорков, бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.
– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…
– Чего ж они тогда их строили?
– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха, и квит.
– И не возвращались они сюда?
– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо, у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь является, ходит. Как он появится, и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается.
И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий, да как стебанет им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро там, где цыгане эти шлёндали, – и с ними собаки, и вороны ручные, – одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потому место это Мертвым Табором зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок Мертвый Табор…
– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и, как в детстве, я попытался закрыть глаза. Как в детстве, не получилось.
– А чего бояться? – сделал неопределенный жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это все – по барабану. И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…
– Как вас зовут, простите?…
Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:
– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целехоньким, желтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!
Тихая, тайная жизнь имен. Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.
Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Все, все – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в тряпье.
– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.
Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.
Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!
Чтобы имена эти отдалить, влечение снять, я заставлял себя вспоминать о чем-то мирном, спокойном…
Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.
– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.
– Борислав! Бо-о! – опять выводит мама.
Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает изо всех передряг. Оно несет и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.
И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице летчицкие военные очки, и, перетянув велосипедными ремешками штанины на щиколотках, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.
И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность, – думается сладко. – А славянское язычество? Да это ж сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность – сказку»!
– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!
– Я – Борис, – вставая и выплевывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Боррис.
И мама беззвучно плачет и, бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и соседа дядю Геру.
– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно – почти так, как повторял недавно теперь наглухо замолчавший Архипка, и иду к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!
По имени и жизнь.
Жизнь уходит
К пятидесяти годам у Юрочки Жосана стали сужаться плечи: ближе, острей, беспомощней…
Он чувствовал это и раньше. А сегодня ночью, во время летней грозы – понял окончательно.
Чуть медленней, чем обычно, словно сквозь невидимый дождь, Юрочка двинулся к зеркалу. Отразилось красивое, вовсе не дряблое тело, туго обтянутое вокруг бедер синими трусиками в форме плавок.
Плечи были на месте. Но когда Юрочка на миг закрыл глаза, он снова и ясно почувствовал: плечи действительно сужаются, их ведет одно к другому, тело делается узким, как торчащий посреди двора столб…
Раннее серенькое утро застало Юрочку во дворе собственной дачи. Он подобрал с дорожек две-три щепки, выполнил еще какую-то мелкую работу и пошел по дачной аллее вниз, к реке Серебрянке.
Никто по дороге ему не встретился – было только пять с минутами. Скучая, Юрочка решил сходить к туберкулезному санаторию, поговорить с экономистом Буйковым.
Буйкову было за шестьдесят, и он был настоящий экономист из университета: зол, въедлив, длиннобород, умен. Правда, экономику Буйков не любил, преподавал в последние годы философию.
Говорить с Буйковым Юрочке было лестно, хотя экономист-философ часто выражался напыщенно и непонятно, вставлял много греческих терминов, причем делал это умышленно, чтобы Юрочка его не понял.
Однако к Буйкову – хоть тот и подымался с петухами – было рано.
Тогда Юрочка решил просто пройтись по лесу.
Он вошел в лес и немного походил с краю, меж старых деревьев. Повеяло лесным, чуть слышимым ветром.
Вдруг, ни с того ни с сего, Юрочке стало страшно. Дробная россыпь страха стала облеплять его, как листья и мох брошенную колоду: с головы до пят. Сперва Юрочка не понял: чего это он в ухоженном и утоптанном, далеко и хорошо просматриваемом дачном редколесье испугался?
Постепенно дошло: страшно умирать!
Лес шумел, как дальний поминальный хор, и шум этот не ослаблял Юрочкин страх, а только усиливал. Жосан хотел было повернуть назад, к даче, но отчего-то не смог. Ноги не то чтобы отнялись – они как-то одеревенели, и поверх этой «деревянности» словно обволоклись неприятно колющей стекловатой.