Иван Зорин - Зачем жить, если завтра умирать (сборник)
Это вселяет в него уверенность. Постоянство, которого так не хватает в его мире.
Я голосую на шоссе.
Вытягиваю руку, как регулировщик жезл.
Я едва не перекрываю движение.
Другой день идёт дождь, машины мчатся мимо, обдавая грязью. Наконец, одна тормозит – маленькая, с двумя дверями, я едва помещаюсь на переднем сиденье, и мне кажется, что машину перекосило на правое колесо, но, тьфу-тьфу, это только кажется, – я поправляю в водительском зеркале намокшие, свалявшиеся волосы, насколько это возможно, забывая сказать, куда мне надо. Кресло неудобное, короткий предохранительный ремень. Зато водитель мне сразу нравится, живые, ясные глаза, в которых я не читаю обычного: «Как это будет с нею?» Пока держит руль, он не молчит. Но и не болтает. Мы разговариваем, а это такая редкость. Странно, что он не спрашивает, куда мне, возможно, пока нам по пути. Дождь хлещет в стекло, работают дворники, и у многих встречных машин включены фары. Он ведёт классно, ас, я хоть и не сдавала на права, но понимаю. Говорим о погоде, музыке, политике, обо всём и ни о чём. Короче, болтаем. Он сдержан, учтив, в меру улыбчив, настоящий мужчина в моём представлении, мне с ним легко и, что важнее, интересно. Я совсем не рада, когда приходится говорить:
– Сверните, пожалуйста, налево, там я выйду.
– Ваш дом?
– Да.
Я вынимаю деньги. Он обиженно хмыкает.
– Как вас зовут?
Я говорю.
– А меня Макар. Завезу, куда телят не гонял.
Он роется в бардачке.
– Кстати, легко запомнить: ёк-макарёк, это я.
Я улыбаюсь.
– Забавная мнемотехника. А если произнести, вы сразу появляетесь?
Теперь улыбается он.
– Попробуйте.
Захлопнув бардачок, протягивает мне визитку.
Я кладу её в карман, поднимая воротник, с трудом выбираюсь на тротуар и, помахав на прощанье, смотрю, как его машина вливается в общий поток. Вот она делается неотличимой – такая же грязная, мокрая, с зажжёнными задними фарами. «Когда слякоть, брызги от всех машин летят одинаково», – последнее, что я думаю, прежде чем теряю её из виду.
Дома я первым делом принимаю ванну, как всегда напустив много воды, так что она переливается через край, стоит мне погрузиться, потом достаю из холодильника текилу, принимаю рюмку – и тут вспоминаю про его карточку. В кармане она отсырела. Я долго верчу её в руках – от неё пахнет дорогим мужским одеколоном, – и, поднеся лупу к размытым буквам, читаю:
МАКАР ОБУШИНСКИЙ,
ЗАМУРОВАННЫЙ В СВОЮ СУДЬБУ
Вместо адреса:
Я живу в городе с кривыми переулками, домом, где родился, с машинами, стрессами, грязными голубями, с луной в изголовье небоскрёбов, могилой родителей и будущим надгробием.
Из него никуда не деться!
Вместо семьи:
Меня окружают обречённые на привычку, которая подменяет им счастье и горе.
От них некуда деться!
Вместо политических взглядов:
Я недоволен настоящим, мечтая о будущем, которого, быть может, недостоин.
Это сковывает!
Вместо взглядов религиозных:
Бунтовать против миропорядка нет смысла, смириться – нет сил.
Это убивает!
Вместо автопортрета:
По утрам, когда я выкапываю себя из глубин сна, мне кажется, что я – Макар Обушинский.
Я не люблю его, но другого не знаю.
Мои увлечения:
Скандинавские саги, Младшую Эдду я предпочитаю Старшей, но, главное, Устина Непыхайло.
Карточка чуть не валится из рук – вот те на! вот тебе и «ёк-макарёк»! Или «ёк-рагнарёк»? На обороте значится телефон, под цифрами: «Жду в любое время (по местному)».
Я курю.
Дым свивается в сизые кольца.
По стеклу, как ночной мотылёк, по-прежнему бьёт дождь.
Устин Полыхаев играет теперь с двух рук. Правила это допускают, надо лишь внести дополнительную плату. Деньги немалые, Устин относит в клуб последнее, зато примеряет сразу два образа, две маски, два лица. В игре он теперь Устина Непыхайло и Макар Обушинский. Мужчина и женщина. Адам и Ева. Через три дня в тех же декорациях одиночества, дождя и слякоти за окном – игра позволяет менять погоду, но Устин никогда этим не пользуется, предпочитая естественную перемену, – Устина звонит Обушинскому:
– Приедешь?
– Лучше ты.
Устин лепит Обушинского с себя, придавая внешнее сходство, наделяя своими качествами, но самоуверенности у того значительно больше. Устин видит, как Устина медлит, выкуривая сигарету, потом начинает одеваться, перебирая свой нехитрый гардероб, по-женски вертя руками в воздухе блузки и кофточки, пока, плюнув, не влезает в привычные джинсы. Устин даёт себе слово не вмешиваться. Он позволит развиться их роману, немного искусственному, театральному, как, впрочем, и все романы на свете, – оставаясь за кадром. Этим он убивает двух зайцев. Во-первых, заказав в клубе отдельный кабинет, может спокойно наблюдать, как они занимаются любовью, – это вуаеризм, но Устину не стыдно, даже, когда он присоединяется к ним, запуская руку в штаны, – во-вторых, он надеется избавиться так от возникшей у него ревности. Она появилась незаметно. С каких пор он стал ревновать Устину к её баскетбольному тренеру, героям немногочисленных романов, прошлому, которое сам же и выдумал? Постепенно это болезненное чувство распространилось даже на бармена, интересовавшегося политикой, и усатого толстяка в поезде. Пусть теперь ревнует Обушинский! Устин изобретателен и хитёр. Он действует по древнему поверью, согласно которому болезни – а что такое ревность, как не болезнь? – могут переходить в камень, воду или чурбан, он заклинает бесов детской присказкой: у кошки заболи, у Устина перестань. Можно, конечно, отмотать плёнку назад, изменить все события, сделать бывшее небывшим. «Ты же сам выдумал баскетбольного тренера, он плод твоего воображения, как можно к нему ревновать?» – шепчет Устину ночами внутренний голос. «А разве мы не сами совершаем ошибки, от которых потом мучаемся?» «Но в жизни нельзя ничего поправить». «А в игре? Начать всё заново? Чтобы наделать других ошибок? Быть может, ещё более ужасных». Устин не сумасшедший. По крайней мере, он так считает. Он понимает, что его сознание раздвоено, расколото, оно расщеплено между двумя реальностями, точно бревно, в которое вогнали топор. Но это его не пугает. Он отдаёт себе отчет, что, наполнив Устину своей сущностью, влюбился в какую-то часть себя. Он объясняет это так: «Устина – моё творение, моя выплеснувшаяся женская сущность, отделившаяся от мужской, а в человеке, как известно, присутствуют обе, и я, стало быть, люблю своё женское начало. Ничего страшного». Он повторяет это раз за разом, бормочет под нос, как мантру, направляясь в клуб, не обращая внимания на усмешки прохожих.
Устин агностик. А его жена набожная. Когда, нацепив платок, она собирается в церковь, Устин провожает её глазами и мысленно дразнит, читая про себя проповедь (или антипроповедь).
– Скажи: «Бог есть!» атеисту, и он лишь пожмёт плечами, скажи: «Бога нет!» верующему, и он схватится за нож. Почему? Ничего удивительного, чистая психология. Безбожник для верующего невыносим, потому что сеет сомнения в наличие сверхразума, объективных доказательств существования которого нет. «Зачем умножать сущности?» – вопрошает он вслед за Оккамом. И это воспринимается, как святотатство, отрицание не столько Бога, сколько самого верующего, соломинки, за которую он держится. Любая вера, как ограда покосившаяся, – трудно верить в то, что не поддаётся наблюдению, в то, чего нет, – а тут искушение, дурной пример, который нарушает с таким трудом обретённую гармонию. Отсечь! Тем более речь идёт не о собственной руке. Поэтому в каждом верующем сидит инквизитор.
Жена собирает сумочку.
Устин представляет:
– А лицемерие? Оно соседствует с верой. Ещё бы! Способность убедить себя в невидимом, верить, потому что абсурдно, – это ли ни врожденный талант лицедея, это ли ни самовнушение, гипноз?
Устин косится на жену краешком глаза.
– Эти качества свойственны женщинам, в большей степени расположенным к религии…
Жена швыряет в сумочку губную помаду, прежде посмотревшись, кладет в неё зеркальце.
– Фарисейство и вера идут рука об руку, первое – оборотная сторона второго. Напрасно ополчался Христос, от того, что одна часть сознания во время молитвы обращается к другой, до искренней уверенности в своей непогрешимости, до чистосердечного притворства – полшага. У тех, кто уверовал, ханжество в крови, оно следует из раздвоения психики: одно – для меня, другое – для остальных, двойные стандарты…
Жена невозмутима, Устину никак не удается вывести её из себя.
Но он не теряет надежды.
И продолжает проедать плешь.
– Исповедь, раскаяние. Но разве это не скрытое фарисейство? Все наши признания лишь тёмные махинации с правдой, чтобы прикрыть другую ложь. Молчание – честнее.
Устин победно осматривается.
Лекция окончена.
Жены давно нет.
Устин любит отвлечённые рассуждения и даже не подозревает, насколько прав. Выстрелив в воздух, он попал в десятку, но дело не в вере, а в женской хитрости. Вместо церкви жена ходит к любовнику. Плача у него на плече, она жалуется на несносного мужа, лудомана и бездельника, у которого совсем съехала крыша, вместо священника исповедуясь психоаналитику. Её любовником был уже много лет разведённый Платон Грудин, которого Устин в силу давнишнего знакомства не считал другом и для которого стал открытой книгой.