Татьяна Толстая - Легкие миры (сборник)
4. А можно назначить прием за городом, а дорогу перекрыть, и пусть сидят и ждут, пока не проедет президентский кортеж, а он для смеха не проедет. Ничего, посидят. День посидят, два посидят. И пусть попробуют пикнуть!
Сценарии 5, 6, 7, да какие угодно, тоже существуют – веселые розыгрыши, включающие возвращение Лужкова, например, или рокировку с Берлускони, – но что ж я буду подсказывать, там же сидят специальные разработчики. Только главное – инаугурацию надо проводить каждый год, и непременно с сюрпризом!
О трехчастной структуре выкрикивания
В начале девяностых я волею судеб проживала в Америке, внимая – на новенького – звукам американского языка, пытаясь постичь культурные парадигмы Нового Света и приспособиться к ним так, чтобы не разрушить свои; чтобы угадать в чужом свое; чтобы подстелить соломки в нужное время и в нужном месте и не попасть впросак. А если попасть суждено, то чтобы этот просак минимализировать.
И все было ново, все было свежо и еще не очень раздражало. Даже привыкать стала. Например, следить за собой и по возможности при американцах не повышать голоса: повышение голоса американец воспринимает как грубость, пугается и оскорбляется. Это пока он у себя дома.
А потом съездила в Рим – а там все другое; нет, не итальянское – не сезон, – а мульти-культураль-но-космополитически-туристическое, и оно ползет по улочкам как каша («котелок, вари!»), и балабочет на тысяче языков; и жара; и держи крепче сумочку; и форум, и дальние пинии, и желтый, остывающий вечер, и вечность этого вечного города.
И на фоне этой текучей толпы и стоячего времени ухо выхватывает американскую речь уже как родную (русские в те годы еще никуда не ездили). Громким лаем дает о себе знать американец приближающийся, догоняющий, присевший на лавочку, едущий в автобусе, шествующий через музейные анфилады, ложечкой разбивающий утреннее гостиничное яичко. Словно ко рту его приставлен рупор, мегафон, матюгальник, словно он пришел скликать вон тех, что на дальних холмах, словно тихо бормочущие толпы иных культур – не люди, а шумящий кустарник, журчащая вода, попискивающие птицы. Как кабан, как олигофрен, как деревенский подвыпивший детина прет американский турист, будь то старикан в красной бейсбольной кепке или его подруга-ровесница в розовой распашонке и удобной обуви. Родные; они уже родные. Свои. И за них стыдно, как за своих.
И вот где-то на холме, над форумом, на высоте, с которой город кажется еще древнее, еще вечнее, иду по тропинке вдоль проволочной сетки, отгораживающей какие-то запирающиеся на ночь развалины; развалины уже на замке, но солнце еще не село, жара спадает, и воздух стал совсем медовый – и цветом, и густотой. На проволочной сетке сидит и отдыхает кузнечик длиной сантиметров десять, толщиной тоже не маленький. Я остановилась и смотрю. И тут же с топотом подошли три американских подростка лет четырнадцати, совсем американские, один из них был белый, другой азиат, третий наливался смуглотой – совершеннейшая дружба народов. Они тоже увидели кузнечика и тоже остановились. И каждый из них – по очереди – воскликнул нечто об этом кузнечике, а потом они, как сделавшие свое важное дело и отметившиеся, затопали дальше.
Мальчиков было трое, и каждому из них, так сказать, досталось по высказыванию. В целом трехчастное высказывание было завершенным, добавить больше было нечего, событие представляло собой изящную, целостную картину: встреча людей с явлением природы. Мальчики тоже были немножко природой: непосредственные, импульсивные, свежие, еще не приучившиеся обуздывать свои высказывания или уж тем более регулировать громкость голосов.
Вернувшись в Америку, я обратилась к единственному известному мне проводнику в мир субкультуры американских подростков, то есть к собственному сыну Алексею, которому тогда было лет три-надцать-четырнадцать. «Скажи мне, – сказала я, – если три подростка увидели необычно крупного кузнечика / слона / космический корабль пришельцев и каждый что-то крикнет, то что это будут за слова?»
Проводник подумал. «Первый крикнет: WOW!»
«Верно», – сказала я.
Проводник подумал еще.
«Второй скажет: Oh my God!»
«И это правильно! – закричала я. – Так и было!»
«А третий, наверно, скажет: What a fucking big cricket»?
«Да!!! да!!! Только он сказал huge, а не big, а так – дословно!»
Мы с Алексеем посмотрели друг на друга и засмеялись. Произошло как бы волшебное, необъяснимое угадывание.
Прошло много лет, и я часто об этом думала. Свежесть восприятия Америки исчезла, русское с американским переплелось самыми странными переплетениями и в жизни, и в судьбе, и у меня в голове. На туристских маршрутах и в стороне от них сегодня встретишь больше русских, чем американцев, а они другие, за них и стыдно иначе. Стыдно за брюзгливое выражение лиц, за 12-сантиметровые каблуки, подламывающиеся на европейских, мощенных камнями, площадях, за тяжелый макияж с утра на диком пляже. За попытки панибратства, с которыми к тебе кидается русский человек, словно ты его товарищ по несчастью вот тут вот, в этой сраной Флоренции, где «нормального хлеба не допросишься».
И каждый раз в Италии я вспоминала про кузнечика, а сейчас вот съездила в Рим с другом, и мы снова об этом заговорили, а потом разговор свернул на то, что вот, весна, и мой друг вспомнил про эрмитажную греческую вазу с ласточкой, где трое людей разного возраста показывают на нее пальцами и тоже говорят, что вот, весна.
На вазе изображены трое: юноша, мужчина и мальчик. Они увидели первую ласточку и показывают на нее, переговариваясь. Их слова аккуратненько приписаны сверху, в воздухе, подобно тому, как и теперь в комиксах помещают слова в пузырях. Вот сколько есть ссылок на эту вазу, столько разных интерпретаций порядка высказывания. То здесь будто бы четыре высказывания, то три, а четвертая фраза приписана художником. Лучше же всего привести текст таким, как его дает самый умный и чуткий из всех, М. Л. Гаспаров, в книге «Занимательная Греция»: «Смотри, ласточка!» – «Клянусь Гераклом, правда!» – «Скоро весна!»
Это та же трехчастная конструкция, которую выкрикнули американские мальчики. За 2500 лет ничего не изменилось, да и почему оно должно измениться?
Сначала выкрик простой и вырывающийся сам по себе: смотрите! гляди! о! ааа! wow! – с называнием предмета (чтобы указать, куда именно смотреть) или без называния (когда предмет всем очевиден).
Потом подтверждение того, что «я и вправду это вижу» – клянусь Гераклом, о Боже, oh my God, святые угодники! parbleu, черт побери, силы небесные, – апелляция к силам нездешним, к тем, кто этот мир, так сказать, курирует, к сильным мира сего, будь то нечисть, полубог, бог или форс-мажоры какие.
И наконец – сумма, суть увиденного, называние по существу или подведение итога. Кузнечик – большой. Весна – пришла.
Прелесть греческой вазы, конечно, еще и в том, что все три возраста и словесно, и телесно по-разному реагируют на ласточку. Мальчишка тычет пальцем, он стоит на ногах, он непоседливый и эмоциональный. Юноша посолиднее, он уже сидит, как это присуще взрослому, взмах его руки более округлый и слова его более весомы, так сказать, более ответственны: да, клянусь Гераклом. (Геракл, кто помнит, полубог и взят после смерти на Олимп.) Старший и руку поднимает невысоко – немощь, – и оборачивается на ласточку, как если бы он обернулся на прожитую жизнь, на прожитые вёсны, – и она для него есть обещание еще одной весны, она для него метафора.
И они все трое едины, как мы понимаем и додумываем, они суть три возраста одного человека – вот хоть меня.
Не обязательно собираться втроем, чтобы воспроизвести трехчастную структуру выкрикивания. Мы это делаем постоянно. «О боже, что за нравы!» – высказывание трехчастное: О – БОЖЕ – ЧТО ЗА НРАВЫ.
«Эх, черт возьми, хороша девка!», «Ах, Господи, кому это нужно?», «Ох, дьявол, ключи забыл!» и даже «Фу, бля, напугал!» – все эти эмоциональные сообщения построены по одной модели. Но заметить ее удается тогда, когда перформанс исполняют трое, будь то краснофигурные эллины или возбужденные американские школьники. Даже конструкция «Ой, мамочки, что же мне делать?» прочерчена по тому же лекалу. Вздрагивание (указание на) – обращение к высшему авторитету – само сообщение. Эмоция – хватание за мамкину руку – называние.
Я, собственно, думаю, что это – одна из самых ранних парадигм человеческого высказывания, сложившаяся на заре существования человека членораздельного, когда речь еще только складывалась. Мне нравится думать, что, вырвавшись из обезьяньей стаи, или же изгнанные из рая, первые люди ахнули, увидев мир видимый, помянули мир, от глаз скрытый, и раздали имена тому и другому.
Издали похожие на мух
Френдлента напомнила, что у Борхеса животные делятся на