Татьяна Толстая - Легкие миры (сборник)
Себя Сергей Иваныч считал философом; в авиаотряде его так и прозвали: философ, потому что он старался говорить книжно, полными предложениями и по мере возможности употребляя пяти-, шестисложные слова. Ему понравилась моя красивая сестра, и он выразился с малороссийским говорком: «Александра Никитична, бум так хховорить, произвела блаххоприятное впечатление».
Вообще же женщины как таковые, реальные и воображаемые, мучили его неотступно, и он желал всех. «Я, Татьяна Никитична, женщину знаю с шестого класса. У родителей была подписка на журнал «Здоровье», я внимательно изучил подшивку за несколько лет от корки до корки. Все знаю. Могу, без ложной скромности скажу, удовлетворить любую. Если есть знакомые у вас, познакомьте меня с ними, Татьяна Никитична, настойчиво прошу».
Страшно было представить себе кругозор Сергея Иваныча. Какие селезенки открывались его воображению? Какие гигиенические процедуры? Какие юридические?..
«В Америке, Татьяна Никитична, есть такой закон. Если женщина выпила с мужчиной водки в ресторане, а потом ему не дала – он имеет право пустить ей пулю в лоб». – «Это еще почему, Сергей Иваныч?!» – «А потому что у мужчины яйца синие становятся! Вот потому! Такой закон!»
Фотографию своей жены Сергей Иваныч показывал, но с осуждением: бывшая тростинка, она за десять лет брака прибавила несколько лишних килограммов, и поэтому больше он ее любить не мог. «Я ей сказал: прости, Валюша, но нет уж того, что было прежде. Я с тобой не летаю. Не ле-та-ю. Кончен бал». При этом с фотографии также свисала раскормленная на манер колобка дочь-первоклассница со всеми полагающимися бантами размером с капусту и розовыми гладиолусами, но дочери Сергей Иваныч ожирение прощал: любил.
Он не мог, по-видимому, спокойно слышать женские имена, женские окончания глаголов или думать о том, что где-то там, на июльской улице, на сентябрьской улице, по первому ноябрьскому снежку ходят женщины, им не охваченные и не оприходованные. Услышал с другого конца уже почти построенной квартиры, как я разговариваю по телефону: «Да, Ксения! Наверно, Ксения! Давайте, Ксения!» – и пришел, высоко переступая короткими ногами через ящики с метизами и рулоны пленки.
«А вот, Татьяна Никитична, вы сейчас разговаривали… С Ксенией какой-то?» – «Да». – «А сколько ей лет, Татьяна Никитична?» – «Да не знаю… Лет сорок пять, наверно». – «Познакомьте меня, Татьяна Никитична! – вдруг загорелся он. – Очень прошу, познакомьте! Поверьте, она не пожалеет! Я, Татьяна Никитична, такое умею…» – он лукаво и довольно улыбнулся сам себе. – «Да это вряд ли получится, Сергей Иваныч…» – «Получится! Получится! Вы, главное, познакомьте!»
Я представила себе красавицу-царицу, снежную королеву Ксению Юрьевну Пономареву, главреда «Коммерсанта», гендиректора ОРТ, медиаменеджера и главу предвыборных штабов, за бокалом шабли с самоуверенным гномиком Сергеем Иванычем.
«Да она занята, Сергей Иваныч. Замужем, то-се». Он с осуждением покачал головой: легкомысленная Ксения Юрьевна упускала судьбу; корабль счастья уплывал в иные моря, синие яйца и гладкие ноги достанутся другой.
При последней побелке он занял у меня тысячу долларов; я понимала, что не вернет, но, как во сне, дала ему деньги. Он еще советовался со мной, не понимал, почему Лида – работник сбербанка – не хочет предлагаемых ей необыкновенных сексуальных изысков – каких, он не уточнял, – а заводит разговоры о какой-то там надежности, доверии, опоре и тем самым губит их роман на корню. Не хочет и Марина, продавец в «Кальцедонии», на том же основании. Как мне быть, Татьяна Никитична, какой подход вы мне посоветуете?
Он ушел после меня прорабом на какое-то большое строительство; работа интересная, рассказал он: заключаешь договор на наружную окраску здания, выставляешь счет, как если бы краска была немецкая, а сам, конечно, закупаешь белорусскую, Татьяна Никитична, разницу себе в карман. Она через год вся линяет и слезает, пузырями идет и свисает лентами. Но главное – вовремя уйти на другую стройку, Татьяна Никитична.
Иногда думаю о тебе, Сергей Иваныч.
Может быть, свет
Тэнгэр хуйсрах
Был у нас один родственник, француз. Я про него когда-то писала («Вот тебе, баба, блинок!»). Он был жадный и глупый. Ну, не суть. Родственников не выбирают. У француза был сын, еще глупее, чем отец. Плюс к тому он очень плохо говорил по-русски. И опять-таки, оно бы и пусть, но его раздувало от спеси, и он полагал, что говорит прекрасно. Он понимал себя «европейцем», а нас держал за совок. За границу нам ездить нельзя, в «Березку» нам хода нет – стояли глухие семидесятые.
Он вип, а мы срань.
Ну и слава тебе господи.
Вот они приезжают в Питер и приходят к нам в гости. Разговоры с юношей такие. Он спрашивает:
– Откуда этот самовааар?
– С антресоли сняли.
– Она давно умерлааа?
Ну что тут скажешь? Молчим. Вот он и смотрит на нас сверху вниз, с усмешкой превосходства.
Про эту семью надо долго рассказывать; это были не столько люди, сколько персонажи; вот если ослепну – куплю гусли и сложу о них пяток баллад, а сейчас не время; я про них вспомнила на ночь глядя из-за монгольского языка. Сыну захотелось учить монгольский. Бывает. Папаша попросил нас достать русско-монгольский / монгольско-русский словарь; достали и, пока он еще был в нашем пользовании, бросились смотреть, как там обстоит дело со словом «хуй»? Ибо бродили слухи, что это ужасное слово ни в коем случае не могло само по себе изойти из уст стыдливых, голубоглазых, златокудрых славян, а было привезено через ковыль и каменистые пустыни монголо-татарскими (они же татаро-мон-гольские) захватчиками и силком втиснуто в русские уста и процарапано в русском мозгу, гы-гы-гы.
Слово действительно нашлось, но узус разочаровал. Звучание никак не хотело прилипать к значению, а все норовило как-то мимо – скажем, «хуйхуй» – голубая сорока. Ну и хуйхуй с ней, с сорокой, а смысл, смысл где?
Но зато фразеология приятно обрадовала. Нашли выражение: «тэнгэр хуйсрах» – «погода испортилась». И сразу же всей семьей – двое родителей, семеро детей – нежно полюбили монгольский народ, может быть, понятия не имевший, кого он там прискакал завоевывать, но зато нашедший правильные, сильные, печальные слова о серой нашей, неизбывной питерской погодке; нет – о погодке российской, от моря до моря, когда в окне – пьяный мужичок идет и падает, и снова, шатаясь, идет, и в магазинах один маргарин, и все евреи уехали и разлюбили нас, и Леонид Ильич все бормочет и живет, живет и бормочет, а мы никогда, никогда, никогда не увидим Неаполя, чтобы спокойно умереть, и Кобзон поет, и дождь идет, и рано темнеет. Тэнгэр хуйсрах.
Сегодня, 4 ноября, идиотский, чиновничий праздник, ничему живому не соответствующий. Впрочем, дороги практически пусты, и на том спасибо. Выходной, и то ладно. Меньше выхлопа. До солнцеворота еще почти два месяца, самое тяжелое время, самое темное небо, самое короткое солнце, если оно вообще выглянет. Кобзон все поет. Какие густые у него волосы. Какое белое лицо. Комсомол отметил девяностолетие. В магазине «Седьмой континент» кончился сахар. Как же пить чай? Зачем же снимать с антресоли самовар? Ведь она давно умерла. Мы – монголы. Погода портится.
Портится погода.
Синяк
Говорят, государь болен.
Мы думаем – это правда:
С деревьев падают листья,
Куда-то подевались птицы.
Говорят, государю худо,
И тому есть верные приметы:
Все примолкли, говорят тихо,
Если и крикнут, то дома.
Женщины смотрят с тревогой:
На золоте выступили пятна,
Хрустали в серьгах тускнеют,
Будто бы их никто не носит.
А недавно солнце затмилось
Черною, червивой луною.
Смотришь с силой, а видишь слабо,
Словно на глазах – бельма.
А намедни с государева подворья
Выбежала черная собака,
На переднюю ногу припадала
И на задние припадала тоже.
А хвост у собаки не собачий,
А будто колбасок связка.
Приглядишься – а это змеи.
Отродясь мы такого не видали.
Да и морда, говорят люди,
Не звериная харя, а птичья.
Что с того, что шерстью покрыта!
Разве у собаки клюв бывает?
А видать, собаку ту били:
Плачет, как малый ребенок,
Головой качает, точно баба,
Пачкает дорогу слюнями.
Через мост собака побежала,
Туда, где богатые усадьбы,
Где большие засовы на воротах,
Под забор метнулась – и нету.
Тут же толкователи вышли
Толковать по звездам и книгам,
К чему, дескать, слюни да слезы,
А то будто мы сами не знаем.
Будто мы и сами слюни
На чужое добро не пускали,
Будто бы не плакали горько,
Ежели случалось разоренье.
А скажите нам, волхвы, чародеи,
Устоят ли три черепахи?
Не рухнет ли свод хрустальный,
Золотые не ссыплются ли звезды?
А то, вишь, государь болеет —
Ни рукой не шевельнет, ни ногою,
Ему в уши кричат – он не слышит,
За плечо трясут – он не внемлет.
Закатились под чело очи,
На устах блуждает улыбка,
Бормочет государь беспрестанно,
Что бормочет – и сам он не знает.
А пашни заносит снегом,
А монету никто не чеканит,
А замки на темницах все крепче,
А звери уже на пороге.
Читай, читай!