Татьяна Алферова - Лестница Ламарка
Дама вела себя достойно, хихикала в меру глуповато, по кровати не скакала, не пыталась поить Василия лафитом из собственного рта. В общем, на профессионалку похожа не была. Интересно, где же Фуршетов откопал ее. И чем вызвано его усердное стремление навязать Василию женщину, с которой переспал сам? Уже съедена была дыня, уже послали за другой бутылкой лафита, когда хозяин решился спросить комика об этом напрямую.
– Да ты что, голубчик, – горячо зашептал Фуршетов, отодвигая даму локтем. Напрасно, Олечка мало интересовалась разговорами, уделяя основное внимание вину и сыру. – Для тебя стараюсь. Может, на этот раз сумел попасть в масть? А? Ты знаешь, я-то люблю покостистей, мне толстомясые девки не идут, шарму в них никакого, одни телеса. А тебе, может, самый цимес. Как она тебе, признавайся?
Василий раздраженно дернул плечом, отшатываясь от навалившегося друга, но не обиделся и не рассердился. Да было бы на что обижаться. Фуршетов по-своему пытался заботится о нем, но объяснить комику, что подобное времяпрепровождение изнуряет его, Василий не смог бы – не потому, что побоялся бы, в свою очередь, обидеть приятеля, а потому, что тот бы так ничего и не понял. Но сопение пьяного Фуршетова, брызги его слюны, запах немытого тела раздражали, и Василий пересел на кровать. Олечка тотчас потянулась, чтобы наполнить вином его опустевшую рюмку. Скромная по размерам косынка у нее на груди совсем провалилась в вырез, и Василий почувствовал запах разгоряченной от вина и сидения в душном помещении Олечкиной кожи. Ее кожа пахла смородиновой ягодой, нагретой жарким июльским солнцем.
И все вокруг поплыло, вспомнилось недавнее ощущение тревожной радости – это ли должно было произойти? – нет, этого мало. Мелко кланяющийся на втором плане Фуршетов пятится, пятится, закрывает дверь за собой. Что-то лепечет Олечка, какие-то глупости про то, что она с Леонидом Яковлевичем – а, это про Фуршетова – никогда в жизни, и вообще она женщина порядочная, но жизнь проходит, и ей уже тридцать два – вот тут ты, голубушка, врешь, но какое имеет значение, о чем она говорит, в то время, пока помогает ему устроиться на узкой, продавленной поколениями предыдущих постояльцев кровати, пока задирает жесткие шуршащие юбки, расстегивает костяные пуговички на розовых застиранных панталонах со следами кружев понизу, где гладкий шелк сменяется не менее гладкой кожей, гладкой, как молоко, и такой же синевато-бледной. Пока садится над ним на корточки, так, что его не желающее просыпаться мужское достоинство буквально погребается ее просторным и мягким лоном, а круглые колени и полные ляжки смыкаются над его животом, и видно, что Олечке неудобно, что она не привыкла к такой позе, и колени у нее затекают, но она мужественно пытается двигать крупом, похожим на круп смирной лошадки, пытается возбудить его и даже стонет почти правдоподобно. Но лоно ее тем временем увлажняется, орошает Василия, того, который в паху, живительным соком, и сам Василий, безучастно лежащий и наблюдающий Олечкины попытки со слабым сочувствием, снова слышит запах переспелой ягоды и запах самки, внезапно пробуждается, смешивает два своих мира в один и шепчет:
– Разденься, няня.
Олечка покорно раздевается, садится на стул, расставляет ноги как можно шире, держит свои опавшие груди именно так, как он просит, и тогда наконец-то его семя впервые изливается в женщину. Он не хочет открывать глаза до тех пор, пока она не уйдет. Он лежит ничком и повторяет: "Уходи, уходи быстрее, пожалуйста". Но непрошибаемая Олечка не обижается и на это, ей некогда, она наспех застегивает костяные пуговки, через одну, все равно сейчас придется расстегивать, натягивает выходное свое платье, прихватывает вино, оставшееся в бутылке, и торопится в соседний номер, где ее ждет не дождется Фуршетов, посуливший двадцать рублей. Но деньги он, подлец, отдаст не ранее, чем сам разденет Олечку, торопливо соединится с ней, пока не истекло, не высохло еще семя его друга, спеша перемешать с его семенем собственное, как кровь в чаше с вином, соединяясь со своим другом через эту, никому не важную женщину, в этой женщине, в ее случайном, необязательном влагалище.
Василий встал, подошел к окну. Голова была ясная, несмотря на выпитый лафит, пиво и дневной сон. Соборная площадь за окном выглядела просторнее и спокойней, чем утром. Торжественно прозвенел колокол. Нет, не Олечку он предчувствовал с утра, что-то еще должно произойти сегодня. Пережить бы оставшиеся часы, а потом Василий уйдет от них, от Олечки, Фуршетова, от людей. Только бы не помешали. Комик еще, чего доброго, придет после спектакля посреди ночи – выяснять происшедшее, обсасывать подробности, рассказывать старые анекдоты. Сколько же Василий задолжал ему? Даже и считать не стоит. А поверх площади, окна, убогого номера выплывало зеленое и солнечное слово "Македония".
Василий не запомнил, как оделся, вышел, добрался до зала, где они давали спектакль. Как не вовремя выключил свет, как оступилась прима, ко всеобщему удовольствию; сколько народу было в зале, как кричал в артистической директор, выведенный из себя его, Василия, полусонным отупением. Он не заметил Олечки, сидящей в "преисподней" все в том же сатиновом темно-лиловом платье, изрядно помятом против первого ее появления у него в номере. Олечка шумно вздыхала, пыталась поймать его взгляд, потом так же шумно пила фруктовую воду в буфете. После спектакля Фуршетов подхватил ее под локоток и увлек на скамейку неподалеку от выхода из театра – дожидаться Василия. Олечка ожидала, что комик примется щипать ее за многочисленные выступающие округлости, но тот как-то скучно рассказывал театральные сплетни и все глядел на выход. Олечка тоже глядела и почему-то волновалась, словно они с Фуршетовым ждали маленького ребенка, который мог заблудиться, потеряться, и помешать этому казалось невозможным. От волнения и жары она вспотела, как давеча от лафита, растопырила локти, колени – проветриться. Спешащие после спектакля в гостиницу или ресторан актриски потешались над Олечкой, но с таким же успехом можно было смеяться над скамьей, на которой она сидела. Как случилось, что они проглядели предмет совместного вожделения, – непонятно, но Василий вышел, не видя никого и никем не замеченный, и благополучно добрался до своего номера, так и не убранного после дневной пирушки.
Он облегченно вздохнул и окончательно пришел в себя, только когда захлопнулась за спиной тощая гостиничная дверь. И едва успел…
Его отсылали. Нет, не в провинцию, в его стране и городов-то, по сути, не было. Но отсылали куда-то на дальнюю окраину, как говорилось, для продолжения лечения. А ему казалось, что он давно поправился. Шепотом слуг, заплаканными глазами матери с ним говорила какая-то тайна, но он тщетно пытался постичь ее своим семнадцатилетним умом. Почему они не скажут ему прямо, в чем дело, неужели тогда, когда он был совсем ребенком, они считали его умнее? Но, правда, в те времена думалось значительно легче, помнилось больше, и не случалось этих ужасных приступов головной боли, когда рассудок отступает и на его месте поселяется паника.
Ему объясняют, что он сможет приезжать домой, когда захочет, на самом деле не так далеко его отправляют, четыре часа верхом, но верхом он не ездит, только в повозке. Он отказывается наотрез, попутно удивляясь, что его отказ смущает и останавливает их. Или причина в постороннем свидетеле, посланце отца, как ему объяснили? Больше недели от отца не было людей с подарками, столько же мать не выходила из своих комнат, но что ему до матери. Сегодня он с трудом узнал ее, так изменилось ее лицо; опухшая от слез, без искусного грима, без высокой прически, с растрепанными патлами, она выглядела совершенной старухой.
Теперь они намекают на беспорядки во дворце, на опасности, от которых лучше уехать. Но ему-то что до этого? Он хочет остаться, он не любит перемен. Мать делает знак, двери распахиваются, и входит няня. Она испуганно останавливается, озирается по сторонам, такая же, как раньше, ничуть не изменившаяся, и запах от нее такой же. Он бежит к няне, не стесняясь присутствующих, зарывается лицом в теплую знакомую плоть, цепляется за ее грудь, находит бледный влажный сосок и бормочет, не выпуская его изо рта:
– Хорошо, я поеду с ней.
Во дворе дожидаются еще пятеро посланников с повозкой. Они будут сопровождать его с няней. Или конвоировать? Нет, не стоит думать обо всем сразу, а то разболится голова, он не хочет болеть сейчас, когда няня снова с ним и ладони его полны чудесной, колышущейся тяжестью. Мать вышла на крыльцо проводить, бледная и надменная. Няня съежилась под ее взглядом, но мать глядела лишь на него, безотрывно и страшно, пока повозка и пять всадников не выехали со двора.
Кони тихо ступали обвязанными копытами, одна роща сменяла другую, до жары, до дневного зноя еще долго, они успеют доехать. Няня дремлет рядом с ним, не мешает разглядывать и разглаживать складочки на полной шее, по-прежнему увитой сердоликовым ожерельем. Он сползает ниже, к ее коленям, пытается губами через ткань ощутить ее кожу, гладкую, как молоко. Он прячет руки между ее бедер, в жаркую безопасность, няня, не просыпаясь, начинает прерывисто дышать, сжимает бедра, словно стремится навсегда впечатать в их нежную изнанку рисунок его ладоней. Он перемещает руки выше, еще выше, до ласкового пушистого зверька, и пальцы его увлажняются, покрываются ее пахучим соком, ее бесконечным и неизменным желанием.