Ян Бирчак - Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Отчего ж было не оставить все, как шло, как удачно и радостно складывалось прежде?
Неужели за все приходится платить свою цену и счастье всегда будет уравновешиваться таким муторным, гадким состоянием?
Но существует ли тогда какое-либо счастье вообще, если одни лишь ее опущенные ресницы или мимо скользящий взгляд способны враз смести и разрушить все, чем полнилось так недавно его очарованное сердце?
Или над той радостью и легкостью, что подарила ему эта осень, над упоением и восторгом оживших надежд есть какое-то другое, настоящее счастье, неподвластное изменчивым обстоятельствам, цельное и непостижимое, за которое не приходится отдавать заранее назначенную цену? Где же и в чем оно? Какое оно? Кто обладает и наделяет им?
Смутная догадка восходила в нем, но так огромна и непосильна была она в нынешнем его состоянии, что Ольбромский отодвинул все на потом, довольствуясь пока общепринятыми, хотя уже и неполными для него, как бы источенными понятиями. А дальше – разве не за тем он едет, чтобы во всем разобраться, обрести устойчивую ясность и новую меру вещей? И все это уже так близко, почти рядом…
В ожидании последнего звонка они стояли теперь ближе к вагонам, то и дело пропуская идущих мимо людей, и это немного отвлекало от необходимости поддерживать их вялый и нескладный разговор.
На свету вдруг возникла плотная приземистая фигура доктора в длиннополом пальто, несоразмерным с его ростом, с которым Ольбромский только утром распрощался и расплатился сполна. Он кого-то искал на перроне близорукими глазами и, видимо, не находил. Ольбромский из вежливости подошел к нему, и тот, не замечая протянутой руки, сразу ткнулся ему в грудь, пытаясь обнять возвышающегося над ним полковника.
– Не обессудьте, голубчик, не удержался, пришел проводить вас. Да смотрите, берегите себя, не живите на износ! Не надо, голубчик! И казниться не надо – за всех не перестрадаете. Я вам тут от себя приготовил, если меланхолия одолеет или бессонница случится, – и доктор суетливо совал полковнику плоский стеклянный флакон с хлюпающей жидкостью.
Ольбромский отпрянул. Ему, бывалому офицеру, как какой-то плоскогрудой институтке, предлагали капли от нервических припадков? Но доктор так искренне, так участливо смотрел на него снизу вверх своими кроткими глазами, что полковнику ничего иного не оставалось, как с благодарностью сунуть флягу в карман шинели с твердым намерением избавиться от нее при первой же возможности.
– А за красавицу нашу не беспокойтесь, перерастет, все у нее будет в порядке, ведь так? – приговаривал доктор, трепля по плечу Розали, отвечавшую ему старательной улыбкой. И так же внезапно, как и появился, доктор отступил от них и растворился в темноте.
В вагоны уже заносили багаж, и Ольбромский проследил, как разместили его новые фибровые чемоданы.
В это время Мадлен вынула из огромной своей облезлой меховой муфты сложенный мелким треугольником платочек и принялась тщательно вытирать попавшую на лицо Розали паровозную копоть.
Ольбромский с паном Михалом остались предоставленными самим себе. Они молчали, не находя, чем заполнить паузу.
– Я дам знать, как только устроюсь, – проговорил Дамиан, лишь бы что-то сказать.
– Конечно, конечно, буду вам очень признателен, – подхватил Бицкий, глядя в сторону вокзала.
Низким тяжелым звуком в третий раз загудел привокзальный колокол. Кондукторы настойчиво стали приглашать господ отъезжающих зайти в вагоны.
* * *Ольбромский шагнул к Розали, вырвал из рук мадемуазель скомканный платок и отбросил его в сторону, за поля капора притянул к себе ее лицо и, не беспокоясь присутствием окружающих, поцеловал в холодную щеку.
Он впервые прикасался к ней губами. Он не мог знать, каким будет это ощущение, и не рассчитал своих сил. Как тогда, на пыльной дороге, животворным толчком отозвалось в нем тугое тепло кораллов, так и сейчас избыток жизни до краев, до самозабвения враз переполнил его.
В темноте под капором он не различал ее глаз и очертаний лица. Он тыкался наугад, куда попало, торопливо вбирая губами гладкую выпуклость лба, влажные ресницы, щекочущую шелковистость выбившихся волос, намокшую подкладку капора, жаркую податливость рта. Он что-то шептал, что-то обещал ей, в чем-то клялся, не слыша ее слез. И уже со свистком паровоза, коротким и пугающим, как вскрик ночной птицы, на ходу вскочил на подножку.
Розали, едва он ее оставил, тотчас отвернулась и спрятала лицо на груди у отца, и Ольбромский, сколько мог, видел только ее напряженную вздрагивающую спину.
Мадлен же все махала и махала ему вслед, часто прикладывая руку к губам.
* * *Сразу за дебаркадером, за черными приземистыми пакгаузами отодвинулись редеющие огни и внезапно открылась степь. На удивление, здесь оказалось светлее, чем в такое время обычно бывает в городе, да и от снежной пелены, укрывшей далекое пространство до самого горизонта, исходило сумеречное недвижное сияние. У самой кромки степь казалась еще светлее, но там, где запало солнце, сочился от земли такой багровый инфернальный безысходный закатный свет, что впору было не только заблукавшему зверю, но и человеку взвыть в голос.
Пока кондуктор не вошел зажечь лампу, две низкие, еще бестелесные звезды попеременно, то забегая вперед, то оставаясь позади, но никогда не сближаясь друг с другом, бежали вслед поезду, искоса близко заглядывая в окно, будто не решаясь спросить о чем-то.
В вагоне жарко топились печи, но Ольбромский, не снимая шинели, неподвижно сидел у окна, закинув голову на спинку дивана и стараясь не смотреть в узком зеркале напротив на свое холеное, мерзкое свое лицо.
Он испытывал чувство неизъяснимой утраты, будто там, в кровавом тревожном закате, горел и рушился весь мир, все, что было ему дорого и близко когда-то.
Пронзительная ломящая жалость охватывала его при воспоминании о тающей во тьме тонкой фигурке Розали, о заслонившем ее собой, будто в попытке уберечь от чего-то или от кого-то пане Михале, и даже об этой несуразной, совершенно невозможной Мадлен, что-то кричавшей ему с быстро удалявшейся в ночь платформы, – об этих простодушных, неловких, безгрешных людях, с которыми ему еще совсем недавно было так просто и радостно, и оставленных им за далекой гаснущей кромкой, таких беспомощных и потерянных в надвигающемся сумраке.
Что происходит? Не лучше ли было бы для всех, если бы он остался с ними навсегда? Да, безусловно. Еще несколько недель, месяцев, а то и с полгода все были бы счастливы и милы друг с другом, пока однажды в какой-то неизбежный и неотвратимый миг не показались бы ему скучными и ненужными речи Розали, безвкусным и аляповатым ее платье, пока не спросил бы он себя, что особенного в той родинке у основания большого пальца, за которой он так любил следить в мелькании рук, пока не вывели бы его из себя медлительность и тугодумие старого Бицкого, пока бы на крикливую вульгарность Мадлен он не ответил бы убийственной насмешкой, а назавтра, а то и сразу в ночь, ни с кем не простившись, обидев и оставив всех в недоумении, точно так же уехал бы, оборвав с досадой все, что было когда-то любимо и дорого…
И не собственное разочарование пугало бы его, а то, что огорчение и боль, причиненные этим ни в чем не повинным людям, будут в этом случае неизмеримо тяжелее и непоправимее.
Только страдание принимается нами как должное, неизбывное и естественное состояние на земле. Как бы ни была велика его мера, оно не удивляет, не возмущает нас, не заставляет роптать и противиться. Но счастье, выпавшее на долю редкое обрывистое счастье, мы воспринимаем с опасливой настороженностью, как не заслуженное нами, дарованное нам случайно, и оттого неустойчивое, ускользающее, неподвластное нашей воле и желаниям.
В моменты наивысшего наслаждения, полного самозабвения глубоко внутри, потаенно от нас самих, неусыпно пульсирует сознание, и мы не в силах остановить это мгновение, не мы им владеем, а оно нами.
Ольбромский никогда не был счастлив прежде – были успех, признание, удача, но это еще не само счастье, и когда оно пришло к нему вместе с Розали, с ее тихими ясными глазами, он опешил – такое возможно? Конечно, его захлестывало счастье, безудержное непозволительное счастье – но где в этом его воля, его старания, его заслуга, наконец?
И теперь, когда яркой кометой оно прочертило его путь, Ольбромскому хотелось дойти до сути, постичь его эфемерные свойства, его внутренние законы с тем, чтобы научиться им управлять.
В гордыне своей он не мог довольствоваться нечаянным даром свыше, ему необходимо было взять его самому, удержать этот огонь в себе.
* * *Петербург изготовился всласть посудачить о приключениях полковника во время его затянувшихся вакаций в малороссийских степях. Слухи о возможной женитьбе, внезапное прошение об отставке, наконец, эта драматическая седина служили хорошей пищей для домыслов и пересудов среди тех, с кем он водил знакомство.