KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Русская современная проза » Василий Яновский - Портативное бессмертие

Василий Яновский - Портативное бессмертие

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Василий Яновский, "Портативное бессмертие" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Если б тогда, под влиянием случайностей, вот этот, например, развился в сторону женщины, как бы он выглядел теперь… что осталось бы общего, сохранилось… Когда мне удавалось, чрез оболочку, распознать второй вариант (легче юноши, чем взрослого), я испытывал таинственно-радостный ужас, словно прикоснувшись к запретному. Случалось, я менял направление, пробирался домой другими улицами: там мостик лег над полотном окружной железной дороги, рельсы, умытые, блестели в девственно-очищенном воздухе, шумели кроткие липы. Возрождение дня, воскресение света, красок, дрожание звуковых волн; зеленая, серая, сизая, голубая протоплазма рассвета незаметными толчками разливающаяся (как все в природе, прыжками). Войлок неба и деловитое чирикание птиц – легион невидимок. Утро печальное, как новая жизнь Лазаря! А я с таким полным сознанием зря потраченных суток, месяцев, испорченной жизни – смерти, полусмерти, измены. Покаянные слезы сердца; и вдруг – с льдистым, предостерегающим ветерком – вскрик, клятва, обет веры: восстановить, успеть вернуться по собственным следам, еще раз пройти, склониться и уже все тогда исправить. В сорных баках старушки, подобные черным воронам, копошатся, тихо ворча и пришептывая; за гаражом встает солнце. Далеко, в свинцовых швах горизонта, еще прячется боль незабытой ночи. Господи. И весь мир Твой, первозданно-тихий, целомудренно-раскрытый, доверчиво ждет меня, человека.

2

Я готовился ко сну всегда со страхом (только в те годы, когда физически трудился, было по-иному). Сон так относится к смерти, как сновидения к жизни; человек подготовляется, постепенно приучается к вечному покою. Лежу пластом на постели. Точно под наркозом; под стеклом, под бегущей тяжелой водою. Ни живой, ни мертвый в общепринятом смысле, ни бесчувственный, ни бодрствующий. Выключен из жизни. Она юлит где-то за экраном, несется, светит! Я изолирован – только отдельные формы ее еще меня задевают (и даже с удвоенною силою). Так в этом состоянии я особенно подвержен действию звуков. Шумы эти, в зависимости от часа, разные, – чем дальше за полночь, тем знакомее и содержательнее. Я все изучил, впитал; собственные грезы и думы прилепил к этим насечкам (подобие условного рефлекса). Если бы даже часы на трех близких церквах не хоронили меня безжалостно, отбивая каждую четверть, то и тогда я знал бы точное время. В полночь проходит несколько групп, пар: это возвращаются из синематографа (песенка, вскрик, смех, неотрывные, животные поцелуи у порога). После, медленно шаркая, пробредут две старушки, они кормятся от церкви: торгуют свечами или сдают внаем кресла… Бог ведает чем заняты так поздно (может, сидят за бутылкою вина). Они веско шлепают, останавливаются, тихо кашляя, шепчутся, горбатые, на фарфоровых ножках, – им бы покойников обмывать. Через отворенное окно доносятся их ночные, размеренные голоса; приблизительно так: “ Et sa mère, elle est mourante ” [123] , – сообщает одна, несколько громче. “ Son fils, il doit être marié …” [124] Им весело от вина, покойно благодаря близости к попам и Мадоннам; хитро осклабясь, они лижут банку жизни с остатками меда на дне, скупо, опасливо, чтобы хватило подольше. Долго копошатся на углу, прощаются, слышно мышиное – скребки, писк. За стенкою у меня такая соседка – совсем под мышь! Мягко промелькнет в темноте, хозяйничает (часами моет салат), делает «пипи» (несколько капель) прямо на лестнице (ей трудно подняться в уборную), и взгляд у нее при встрече трусливо-поникший, мудрый: «Ты думаешь, молод, так обязательно меня переживешь! Нет, братец, неизвестно, у кого что в кишках!» Она развела у себя клопов особой породы: толстых, брюхатых, деловито-радостно подвижных (даже зимою). Однажды ей пришла в голову странная фантазия: выкурить их серою. Через какие-то излучины отара клопов проникла ко мне: коричневые, овальной формы, тугие банкиры, гурманы, рвачи. (Моя и старушки крови смешались, как в мистерии.) Потом: тишина, нарушаемая, через удлиняющиеся промежутки времени шагами: два-три прохожих, вдруг завернувших на эту улицу (там где-то последние метро выбрасывают пассажиров, как слабеющее сердце, сжимаясь, запоздало посылает очередную волну прерывисто пульсирующей крови). Промчится нечаянный автомобиль, прожужжит колесо велосипеда, трущее валик динамки. К двум часам раздастся, по-дневному будничный, треск опускаемой железной шторы: где-то вблизи запирают таинственный (не удалось проследить) магазин (быть может, возвращается с гуляния приказчик)… Так и вошел он в мою жизнь – загадочным, новым Летучим Голландцем. Вскоре к лавке, что напротив, подъезжает тяжелая машина; гремят цинковыми, пустыми бидонами, выставленными у дверей. “Sales brutes!” [125]  – кричит в отворенное окно, летом, булочница, разбуженная тяжелыми сапогами возниц (шаги санитаров в зачумленной местности). Они смеются, сплевывают, переговариваются особыми свеже-хриплыми голосами бодрствующих. «Топ, топ», – случайный, одинокий прохожий (поспешные, мелкие шлепки – женщина). Кто, кто удаляется за стеною, даже не догадываясь обо мне, столь близком в эту минуту?.. Есть нечто ранящее в ночных, гулких шагах. Вообще звук шагов страшен: он производится почти непосредственно костями, скелетом человека – о деревянном гробе, аршине, что снимают мерку, нашептывает. Мне бередит сердце нежность, жалость к судьбе этого «чужого», так неосмысленно проносящего свой скелет; от того, что я ничего верного о нем не знаю, боль только чище и острее. (Я навсегда привязался к детской книге, второй части которой не мог раздобыть; в Альпах я не взошел на Монблан – и только о нем вспоминаю; бывало, в решительную минуту меня спасал образ, который я даже мельком, как Данте, не встречал. Памятнее всего вещи забытые; действует неведомое, реально проявляет себя скрытое). И к моим шагам, верно, прислушивались тайно, трепетно, не зная, благословляли… Сколько раз я вспоминаю, давно, случайно (во встречном поезде) запечатлевшееся лицо, поразило чем-нибудь или понравилось! Приходилось ли кому-нибудь так подумать обо мне – с действующей силою и любовью… Часто, подсев к знакомой паре, любезно меня приветствовавшей, я по беглым блесткам в глазах, ужимкам губ, невинным замечаниям догадывался: им хорошо вдвоем; что бы теперь ни сказать, сделать, – вызовешь только насмешку (радостно сближающую их), оскорбительное снисхождение. Каким тщедушным и обойденным начинаешь себя чувствовать, обиженно злясь, негодуя (так юношей, попадая в чужую семью за стол, я бывал удручаем ласкою, открыто изливаемою родителями, в кредит, на своих сыновей – моих ровесников; с меня же спрашивался полный расчет, в известном смысле чистоганом). Происходило ли когда-либо обратное, желанное, мимо чего я пробрел, как этот несчастный за окном? Нет ничего мучительнее сознания упущенной возможности (особенно когда не ведаешь даже, в чем, собственно, она заключалась). Много раз при мне близкие или незнакомые совершали ошибку: теряли что-то, отвечали не то, вредили себе по недомыслию, мчались вперед, когда их ждали позади… И сердце сжималось: ведь, должно быть, я тоже ошибался, портил свою игру, ступал в кал, пропускал удачу (другие видели, как, дорожа копейкою, ронял кошелек и отходил, слепец). Ищешь кого-то усиленно, не замечая, – вот он напрасно машет тебе с другой стороны площади (так человек не слышит голоса тихо окликающей его судьбы). Внове это чувство ярче: самой чудовищной пыткою, отравляющей детство, должно считать пропажи. Ребенком я часто портил вещи, игрушки, безутешно оплакивая их потом. Однажды потерял ручные часики. И хотя знал: не накажут – дешевые, – но это было похоже на умирание; до поздних сумерек искал в состоянии, близком к самоубийству (даже теперь всякий раз, когда случается обнаружить в траве детский брелок или мяч, я содрогаюсь от знакомой тоски). Около трех часов раздается океанский гудок паровоза (над городом, ночью); всю жизнь мне, верно, суждено будет засыпать, имея под стеною железнодорожную линию. В самых неожиданных местах – стоит мне поселиться, – оказывается, она здесь, рядом (достаточно вернуться другою дорогою, чтобы ее обнаружить); так товарищ, кончив курс и устраиваясь, жаловался: сняв очередную квартиру, вручив задаток, он сразу убеждался: тут же, за углом, притаились еще двое докторов. Мною изучен этот могучий крик локомотива, пронзительный, усталый (на полпути); но сердцу не надоест сладостно тянуться навстречу печали своей колыбельной песни; я уступаю родной грусти, свинец тела радостно топится в слезах, сдаваясь, очищаясь. Я вообще подвержен главным образом влиянию звуков. Они действуют на меня с лютой силою, бесцеремонно высекая древние зовы-огоньки. Целый ряд их. Таков для меня крик петуха. Ночью. Русь. Тьма, тьма, огромная, незащищенная равнина, непролазная грязь, в стойле глухо стукнет об мягкий настил конь, во сне перебрав ногами, в ответ укоризненно вздохнет корова, сверчок только что угомонился; вдруг, из неуемной тьмы, неустойчивости, жути, – ветхозаветный, пронзительно-апокалиптический, дальний вскрик петуха: «Люди спят и боятся, укрылись и заперлись, отлично делают, не подобру лазят теперь Каины; на дворе первородный мрак и грязь, мне это всё доподлинно известно; спите, милые, покамест, когда будет надо, я опять скажу». Затем по убедительности следует плач младенца в сумерках, рядом: в избе, комнате, где пятеро, душно и бедно, а он, неземным ужасом объятый, жалуется: там (откуда вернулся) было мрачно и холодно, долго обижали, гнали без передышки, не объясняя, а самое трудное еще впереди. Весною кошки, сцепившись, падают с крыш и так стонут – космическим, преджизненным голосом душ, уставших скитаться и жаждущих последнего воплощения. Летним утром очнешься – и голоса доносятся (со двора): особенные, прохладно-солнечные, росистые. Или: осенний, прозрачный закат – поля опустошены, похолодало, убрались уже со скотиною, – вдруг раздастся издалека материнский крик… «Гали-и-и-и-на, Галии-и!» Вой собаки, в ночь, снег огромной вселенской мертвецкой (увы, ув, ув, ув, ув). Печаль вечерней зари: за городскою чертой, в казармах за пустырями, трубач, трубач, – потрошишь душу! В тающей дымке осенними проселками выезжает батарея на позицию. («Собери-ка коня, подбери повода, с бодрым духом по полю лети-и-и… – кроткое, как панихида: – И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни-и… – а после молитвенной паузы короткое, как свист хлыста: – Все исполняйте!») Шума поезда не слышно; не дошел, обогнул, испарился. Вот подросток, возвращаясь с первого свидания, просвистит: il pleut sur la route, dans la nuit j’écoute, le coeur en déroute, le bruit de tes pas … [126] И шарахнется кровь в благодарной тоске, представив себе человека в тиши, одиноко дожидающегося возвращения женщины; «с тоской на сердце» прислушивается он к мерзлым, передающим треск костей шагам: «Нет, не она» (эту ждет другой). Отчаяние, клятва отомстить, ах, суметь заслужить, вернуть! Какую нежность я чувствовал ко всем поджидающим верно (и зря). Я всегда опасался этого капкана, страшился тупого отчаяния и звал его. В сущности, вся наша жизнь – это ночное внимание к шагам за окном. Раньше ждешь: счастья, женщин, удачи, карьеры, затем смерти. А в стекло барабанит дождик. Кто-то колдует, вызывает образ Лоренсы: в сон капает невыразимая сладость больной любви. Проковыляет случайный пьянчужка: ругаясь, скандаля, а через минуту добродушно усовещая призрачного друга. Подерется грязная чета, и гугнивый голос повергнутой в канаву несчастной потаскухи вызывает зуд. Однажды старый матрос уселся напротив у подъезда и упрямо-плачущим, детским альтом запел. Повторялось: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! [127] ” Бормотание, плач, и снова: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! ” Он искал следы своего прошлого, друзей, радости и, не находя, безутешно, с прозорливостью пьяного, рыдал. «Где они, все эти молодые и отважные… В пучине!» – горестно стенал. Напрасно булочница хлопнула окном: “ Sale brute, veux tu boucler!.. ” [128] Посвященный, он продолжал упорствовать. Его стыдили, гнали, ругали пьяницей, алкоголиком. «Это неверно», – возражал он убежденно-кротко, потому что раньше ощутил себя обокраденным, потом запил (как особо чуткие люди сперва узревают правду земных отношений, затем сходят с ума, и среди всевозможной чепухи вдруг прорываются таинственно-верным замечанием). К четырем часам у Maggi останавливается грузовик; тяжелые люди в подкованных сапогах тащат баки с молоком, перекликаются. “ Sales brutes! ” – точно рак-отшельник, высовывает клешню булочница. Я обираюсь руками; нечто живое трепыхается в пальцах (вдруг лопается, как раздавленная, упругая ягода); пахнет черной смородиною. Зажигаю свет. Это клопы, толстые, брюхатые. Вначале я пробовал их травить, потом опрыскивал белье, сыпал порошок; следующий этап – казнить их при помощи бумажек, тряпочек, картонок. А затем, все более и более уступая, примиряясь, проваливаясь в эту мою неверную жизнь, я начал без плана уничтожать голой рукою наиболее докучливых. Пальцы в кирпично-тепло-клейком; пахнет – ко рвоте. А старушка, мышиная старушка за стеною, смотрит девичьи-радостным взглядом и стыдливо смеется. Летом клопы упитаны – совмещая тяжелые утробы с изумительной поворотливостью – смелы, похожи на жизнерадостных, молодых банкиров, биржевых маклеров, бриллиантщиков, нэпманов; зимою – тощие, бледные, анемичные, сморщенные, как спекулянты времени военного коммунизма. Я стараюсь еще делать отбор, найти исключения, не просто крошить, а внести порядок, некое единство. Поскромнее, забитее – таких я изредка милую. Иных выбрасываю за окно. Погибнут… Пусть. Не я создал мир, не я ответствен за «до» и «после» встречи. Оккультные школы учат, что паразиты появились как следствие (материализация) разных дурных, низменных инстинктов. Так, например, коховские палочки – отражение классовой ненависти. В этом случае мои клопы – злоба среднего рантье, потерявшего на русских бумагах часть состояния. Однажды солнечным утром мне попался крохотный клопик, нежно-рыжеватый, с кудряшками лапок, словно дитя (или барашек), молочно-бледный, прозрачный, трогательный. Я положил его на ладонь, разглядывая. Он странно держался: в профиль, казалось, стоит на головке (уткнувшись в кожу), весь вытянувшись, стройный. Но вдруг темная точка привлекла мое внимание: пятнышко посреди его спинки – раньше не было. А бурая точка на моих глазах как будто увеличивалась: вот она уже с булавочную головку, с горошину. «Это моя кровь», – неприятно задело меня. «Ну что ж, бери, бери», – с радостью сатаны, дающего соблазненному мешок золота, твердил я. А когда он насосался вдоволь, я аккуратно его раздавил. Несколько мгновений, содрогаясь, размашисто, вслепую, хватаю пальцами улепетывающих брюхачей (это подлое несоответствие унизительно-трусливого их бега с внушительною осанкою бесит меня более всего). А в это время кругом подготовляется перемена: воздух дрогнул, сдвинулся и застыл в ожидании близкого суда. То, с ночной убедительностью одиноко бодрствующего, часы медленно начинают отбивать четыре четверти; затем, помявшись немного, будто испытывая раскаяние, – следуют четыре гробовых удара. Я падаю набок, беззвучно кровоточа: «Уже, больше уже ничего не будет!» – и, пораженная этой самоистиною, душа заливается слезами. Еще чуть больше или меньше, хуже или лучше, но общий контур уже намечен, круг наполовину описан («Уже, больше уже ничего не будет»). Как все, даже мельче. О, с каким ужасом я, ребенком, глядел на взрослых (моя судьба особая). И ненароком отпустил усы. «Казак, на гибель идешь!» – шептал некто (пока я теребил их перед зеркалом). О, если бы я понял этот голос! Потом сбрил; нет больше на губе (однако не помогло). Что же я мог сделать… А надо: посередине странствия земного каждому дается возможность прошибить лбом стену. Слезы, предутренние, предвоскресные слезы раскаяния непривычно царапаются в носу. Я горестно тискаю сердце, выдавливая хоть какой-нибудь ответ. Я спрашиваю, как мог случиться и со мною этот анекдот, что происходит со всеми (распознавал его давно и страшился с детскою проницательностью). Да как я смел так поступать, куда девалась жизнь, почему она ушла меж пальцев?.. Что я делал, чего не понял, где вина?.. Уже больше ничего не будет. Что же это?.. У меня хватало сил. Тягался. Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа «завершения» оборачивалась неизменно поражением. Доказывая одно, я алчно грустил от невозможности убеждать тут же в другом (и в третьем), различном или противоположном. Скрежеща зубами, я героически старался вечно удерживаться на том перекрестке, откуда могут выйти Наполеон и Моцарт, бухгалтер-феномен и чемпион плавания, – ни шагу не делая дальше (не увязая)! Мне хотелось вечно оставаться ребенком, потому что в нем одинаково зарыты силы Аристотеля и Франциска Ассизского, Колумба и Шекспира. (О, как трудно, должно быть, матери видеть своего мужающего сына: неукоснительно, вот он вливается в общий поток, любая, определяющая черта делает его чужим, отмирают сотни возможных, желанных ликов и судеб.) Мнилось: таким способом задержусь, может, отгребусь. Но я забыл главное: великое в ребенке – это то, что он растет.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*