Мария Метлицкая - Ее последний герой
Стася была из хорошей семьи: дед-ученый, академик, бабушка из дворян. Они и воспитывали внучку, заменив богемных родителей-художников. Внучку забрали в полтора года, когда бабушка услышала от малышки длинную, минуты на полторы, матерную тираду. Родители не возражали, дочь им была явно в тягость. И из прокуренного и шумного полуподвала девочка попала в огромную квартиру с прислугой, водителем и тишиной. Такой тишиной, от которой она, привычная к гвалту и шуму, долго не могла уснуть.
Она ела на завтрак овсянку, рыночный творог, а на обед – диетический суп из парной телятины и рыбное суфле с клюквенным киселем. И это после постоянных и привычных бутербродов с ливерной колбасой и магазинного кефира! Ей читали книжки и заставляли слушать пластинки с классической музыкой. Девочка ерзала, капризничала и засыпала. Бонна гуляла с ней в парке по четыре часа. В четыре года Стася начала заниматься французским и фортепиано. Бабушка водила ее в театры и в Зал Чайковского. Там она, сильно расстраивая старушку, немедленно засыпала. А вот в Третьяковке, куда привела ее бабуля, девочка онемела и сразу застыла как соляной столб и перед «Боярыней Морозовой», и перед «Явлением Христа народу», и перед «Рощей» Куинджи. И в следующем зале, и в следующем. Умная бабушка поняла, что кровь не водица, папаша-то непутевый – довольно известный график, да и жена его – художник-оформитель детских книг. Ах, если бы не гуляли и не прожигали жизнь! Да и бог с ними! У нее есть внучка, и уж тут она постарается.
И девочка поступила в художественную школу. Уже в шесть лет.
Родители появлялись редко, они то разбегались по новым семьям, то снова сходились и опять были счастливы. Нравы у них царили… «Господибожемой», – как любила приговаривать бабушка.
На лето девочку вывозили на дачу. Дом был огромный, темноватый, гулкий, прохладный в самую страшную жару и теплый в самые лютые холода. Стася жила в комнате с печкой в сине-белых изразцах, блестящих, как глазурь на прянике.
Пока был жив дед, о деньгах в семье не говорили. Дед умер, когда Стасе исполнилось шестнадцать. Дачу забрали, была служебная. Квартира, конечно, осталась. Да и денег дед оставил достаточно.
Бабушка резко сдала и стала быстро слепнуть. Через год после дедовой смерти Стася читала ей вслух, как когда-то она ей, маленькой. Девушка легко поступила в Строгановское училище. Но студенческая жизнь обошла ее стороной: надо было гулять с бабулей, кормить ее с ложечки, мыть и расчесывать ей жиденькие волосы. Старушка причитала, что испортила внучке молодость, а Стася бежала после лекций скорее домой – сердце разрывалось от боли и тоски. Институт она бросила на третьем курсе – бабуля уже не вставала, она пролежала почти четыре года. Стася работала дома. Весь дедов кабинет, огромный, почти в тридцать метров, был завален холстами и подрамниками, теперь там была ее мастерская. Денег хватало. Бабушка почти ничего не ела, просила только «жидкого», и ей было все равно, чай это, кефир или суп, а Стася к еде была равнодушна: бутерброд с сыром и чай – вот единственная гастрономическая радость. И еще яблоки, обязательно твердые, до зубовного скрипа и кислые, такие, чтобы сводило скулы и рот наполнялся густой слюной.
Когда бабуля отошла (она именно отошла, тихо, во сне, с улыбкой на лице), Стася совсем растерялась: никого на свете у нее не осталось. Родители не в счет, они давно жили в Германии и пили и развлекались уже там. Звонили раз в полгода и, перебивая друг друга, взахлеб рассказывали дочери про местные красоты, природу, музеи и «обалденное пиво с жареными колбасками». Стася хоронила бабулю вдвоем с Прасковьей, их бывшей прислугой. Родители, которым она отправила срочную телеграмму, приехать, конечно, не могли: граница была еще на замке, и билеты в райскую жизнь покупали в один конец.
Надо было работать. Зарабатывать. На хлеб с сыром, чай, трусы и майки, новую куртку, ботинки, потому что старые уже протекали… А еще квартплата за огромную квартиру. Без высшего образования Стасю никуда не брали на работу, даже в кружок при жэке.
Помогла, как всегда, случайная встреча: сын бабушкиной приятельницы устроил ее на киностудию художником по костюмам. На отсутствие диплома закрыли глаза, блат – великое дело.
В Городецкого Стася влюбилась сразу, как только он появился на площадке и уселся, слегка поерзав, в режиссерское кресло. Она не могла отвести от него глаз. Это, конечно, тут же все заметили и стали подшучивать над ней и над ним. Если бы не эти подколки, он, наверное, не обратил бы внимания на худенькую девицу с фигурой подростка, в клетчатой смешной кепке и с сигаретой в углу большого яркого рта.
Снимали под Ивановом. Лето стояло жаркое и дождливое: до полудня нещадно палило солнце, а затем истерично бушевали грозы. Темное, набухшее небо разрубали пополам ослепительные короткие молнии.
Работа срывалась, Городецкий нервничал, орал на актеров, ассистентов, гримеров, осветителей – на всех. Актеры обижались. Остальная публика тоже обижалась, но виду не показывала. Обстановка на площадке тяготила всех, его самого в первую очередь. Он понимал, что не прав, понимал, что никто ни в чем не виноват. И еще понимал, что то, что он пытается снять – с такими усилиями, с такими проблемами, с такими скандалами, с таким отчаянием, – полное и законченное дерьмо. И это было самое страшное.
Однажды в очередной вынужденный по причине дождя выходной Городецкий увидел в окно гостиницы ее с рюкзачком за спиной. Он раскрыл окно и окликнул.
– Далеко? – коротко и невежливо спросил он.
Она остановилась, побледнела и прошелестела:
– В Плес. На экскурсию.
Он скомандовал:
– Подожди! Я с тобой.
И через пять минут вышел на улицу.
– А что там, в Плесе? – хмуро поинтересовался он.
Она залепетала:
– Волга, Левитан, соленая рыба.
Он неожиданно рассмеялся:
– Ну, если рыба и Левитан…
В Плесе неожиданно оказалось солнечно и сухо, и она натянула по самые глаза свою дурацкую кепчонку. Они гуляли по горам, удивляясь неожиданной местной гористости. Побывали в музее Левитана, посидели на берегу и, проголодавшись, вкусно поели в столовой. Возвращаться к «врагам» не хотелось.
Он лег на траву и сказал:
– Я бы тут остался. Навеки. А ты?
Она снова побледнела, закусила губу и тихо ответила:
– Я бы тоже. С вами. Если навеки…
Он приподнялся с травы, внимательно посмотрел на нее и привлек к себе. От нее пахло земляникой и молоком, совсем как от малого ребенка. Так крепко и так «навеки» его еще никто не обнимал, никогда. Даром что руки, сплетшиеся вокруг него, были тонкие, невесомые, почти детские.
Заночевали они в какой-то полутемной избе, пахнувшей чем-то кислым и прелым.
За три рубля – какие это деньги за счастье? А то, что это было счастье, он ни минуты не сомневался.
Утром надо было возвращаться. К людям, которых он почему-то стал ненавидеть еще сильнее.
Ехали молча, крепко держась за руки. Она отвернулась к окну. И не поворачиваясь, тихо, почти неслышно спросила:
– Что теперь будет?
Он вздрогнул, пожал плечами и, словно удивившись, ответил:
– Да ничего. А что, собственно, должно быть?
Она только кивнула в ответ. Минуты через две, когда смогла кивнуть.
Они делали вид, что ничего не случилось. Он – умело, мастерство не пропьешь. Она старалась не попадаться ему на глаза. А когда они все же неожиданно сталкивались, она опускала глаза и снова покрывалась, словно молочной пеной, нездоровой бледностью.
Однажды Городецкий, оглянувшись, схватил ее за руку.
– В Плес не желаете? – довольно гнусно осклабившись, осведомился он.
Она вздрогнула, но руки не выдернула.
– Я в Москву уезжаю, – пролепетала она, – по делам.
Он удивленно вскинул брови:
– Какие у нас дела, интересно? Встреча в верхах? Или, может быть, пылкое любовное свидание?
Она опустила голову:
– Какое свидание… Просто дела. Домашние.
– Отменить, – хохотнул он. – Режиссер не отпускает. Ясно?
Она молчала, не поднимая на него глаз.
– Никаких дел, – оживился он. – Впереди – два выходных. У Фирсовой заболел ребенок, и она укатила домой. У нас перерыв. А в перерыве у нас Плес.
Она вздохнула и обреченно кивнула.
Поехали на машине. Заехали в Кострому, в Иваново и добрались до Плеса. С погодой не повезло: зарядили дожди, размокли дороги, и темное низкое небо не обещало ничего веселого.
Они поселились у той же бабки. Теперь, правда, она уступила им главную комнату, «зал». Там, кроме печки и старого, пахнувшего мышами буфета, украшенного пожелтевшими кружевными салфетками, стояло и «ложе», так бабка назвала свою кровать, видимо главную ценность. Кровать была и вправду хороша: на двух пуховых перинах, с горой подушек и думочек, с кружевным подзором и плюшевым ярко-синим покрывалом «в лебедях». Такое же точно висело и у кровати, на выеденной жуком стенке.