Александр Товбин - Приключения сомнамбулы. Том 2
– Скорблю. Только я об эстетике, не о политике.
– Зазорно ли залезать в чужой ларец? В перекличке поэтических голосов явлен гул зрелой культуры, вся поэзия – одна великолепная цитата, да-да, любезные дамы и господа, цитата – это цикада, она звучит во времени, всегда удивительно. И продолжу, – заулыбался, кривя рот, Головчинер, – цикада жадная часов, зачем твой бег меня торопит?
– Пора бы без помощи цитат обходиться, писать своё время, – полыхнул голубым огнём Геннадий Иванович.
– Пора для взаимопонимания выпить, – потянулся к бутылке Бызов.
– Извольте наливать, чокаться! И позвольте возразить на закуску: поэзия не страшится будущего, но, прозревая его, оглядывается, чтобы загодя причаститься к кошмарам, которые затаились в прошлом, угрожая вырваться в будущее, да-да, оглядываясь, видим лишь руины, но когда ещё их увидели символисты! Любопытен эффект фонетического контраста, заряжающего взрывчаткой образ, – делился стиховедческой находкою Головчинер, – вспомните: «оглянись внезапно назад, там, где было белое зданье, увидишь ты чёрный смрад». Было, белое – плавная элегичность «л» напарывается в «чёрном смраде» на разрушительную неотвратимость «р».
– Ах, символистские духи выветрились, туманы рассеялись, – жеманно всплеснул ладошками Гоша.
– Не зарекайтесь, символизм, повторю, единственный устойчивый русский стиль, он заразил тревожными предчувствиями всю культуру. И это не только волшебное прошлое, флёра не осталось, но…
– Осталось великое искусство двадцатого века, искусство дисгармоний, абсурда, ужаса перед хаосом, дерзкого вызова хаосу, насмешки над ним и сладкоголосыми утешителями, – закипал Геннадий Иванович.
– Геночка, Геночка, прочти-ка лучше что-нибудь из абсурдистских сонетов, и целиком, а то Даниил Бенедиктович отрывком заинтриговал, – Милка, с изящной манерностью тряхнув спутанной огненно-рыжей гривой, заглядывала в глаза поэта, он отнекивался, наконец, согласился.
О злобный Хронос! О дыхание тьмы!
О тьмой объятые вселенские просторы!
Во тьме охотятся ежи, коты и воры,
Во тьме сияют светлые умы.
Геночка скосился в самодельную книжечку, которую на случай забывчивости открыл на закладке из золотистого атласного лоскутка:
Не убегайте от тюрьмы и от сумы,
Не прикасайтесь к ящику Пандоры,
Не покушайтесь на златые горы,
Любите с детства киммерийские холмы.
Блестят на солнце крылья стрекозы,
Никто не жмурится – все любят яркий свет.
Из глаз убийцы покатились две слезы.
Боюсь судьбы, страшусь дурных примет,
Люблю проснуться ночью от грозы.
Мой бедный Хронос, вот тебе сонет!
– Авангардизм мёртв! – воскликнул не терпевший абсурда Гоша, – от тайной свободы, сломя голову, авангардизм кинулся к явной, но во вседозволенности отдал концы, – Гоша брезгливо морщился, не скрывал торжества.
Поэт обиженно захлопнул книжечку.
– Импрессионизм не мёртв? – взъелся Шанский, – а классицизм? Стили умирают вслед за породившими их эпохами, воскресая в россыпях знаков, обретая вечную жизнь в культурном пространстве.
– Не только Анненский, Ходасевич недооценён, – вклинился Головчинер, – режущая точность стиха, прозорливость, он-то ничего не боялся!
– Гнилушка ваш Ходасевич! – передёрнулся Геннадий Иванович, воцарилась тишина.
никаких цитат– Геночка, почитай из новенького и не рифмованного, я прошу, а кто против абсурдизма с авангардизмом… – настойчиво заверещала Милка.
– Да, да, почитай верлибры, – поддержал Милку нестройный хор.
Рыжебородый, с чётким античным профилем, Геннадий Иванович открыл наугад книжечку с оклеенной тёмным пёстрым коленкором обложкой, ледяные голубые огоньки полыхнули в глубоких глазницах; начал размеренно, с лёгким подвыванием:
Придумаю себе возлюбленную, – и, резко выставляя ударения, –
Пойду-ка я по Мойке!
С печалью в сердце
пойду по Мойке
дойду до Пряжки
и остановлюсь
постою
погляжу на Пряжку
И потом:
На побережье океана безумия
живу тихохонько
разума своего
стыдясь
океан выбрасывает на песок
тела свихнувшихся дельфинов
и обломки тронувшихся кораблей
а там
на безумном кривом горизонте
маячат паруса
рехнувшихся яхт
и оттуда
день и ночь
дуют сумасшедшие ветры
на безлюдном побережье
живу в тоске
рассудок свой
ненавидя
лишиться бы рассудка
и поплыть в океан
в надувной резиновой лодке
с волны на волну
с волны на волну
безрассудством своим
упиваясь!
– Жизнь не удалась, зато стихи удались, грустно… – не удержалась Милка; голубые льдинки в глубоких Геночкиных глазницах окутались благодарной влагой.
Поэзия – это скоропись озарений, – думал Соснин, – а проза – изнурительная повинность, перелопачивание слов, вдохновляемое наивной верой в освобождение.
прозаическая перебивкаСтороженко перезвонил. – Владюша, я не забыл тебе сказать, что связи у него, мягко сказать, сомнительные? Сегодня с диссидентом в «Европейской» завтракал, коньяком разило… не волнуйся, он сам себе петлю на шею накинул.
немного о прозе (вразнобой)– Итак, итак, не только родина слонов, но и формы во всех её проявлениях, включая аморфность, которой, как водянкой, болен русский роман… сколько поучительно-восторженной скуки по разбухшим томам разлито, и абсурд… – пыхтел Бызов.
– Из скучной и грустной городской жизни не торчат уши Хармса?
– Наш абсурд – не выдуман, – намертво вмёрз в быт, не вырубить топором.
– Слыхали? Вдова…
– Не цепляйся за слово…
– В принципе нельзя выкинуть из головы то, что знаешь и узнаёшь каждый день, столько чепухи нынче питает прозу, вот и разбухают тома.
– А художественное бессилие понуждает красть чужие сюжеты, образы, авось перебродят в новом контексте.
– Слыхали? Вдова Хармса вывезла в эмиграцию чемодан мужних рукописей, они попали к проныре-румыну по фамилии Ионеску и…
– Вот-вот, не только родина слонов, но и всемирного…
– Но разве вне индивидуального опыта, чувства…
– Сами по себе событие, порыв чувств – суть элементарные проявления мелкотемья, крупное, оригинальное обнаруживается лишь в интерпретациях!
– Как впадают в бессюжетную болтовню?
– Упиваясь нутряной мутью…
– Вот-вот, разверзлась бездна, слов полна…
– В подлинном произведении нет места излишествам, всему тому, что лишено направленности…
– Какая самоуверенность! А если не доросли до понимания художественной направленности вроде бы лишних, задерживающих движение сюжета подробностей, реплик? Ещё Блаженный Августин, проницательнейший из толкователей Святого Писания, обращал внимание на то, что в Библии непомерное число слов посвящено незначительным описаниям одеяний, благовоний, не в таких ли описаниях ключ к символике, аллегоричности главных событий и фигур текста?
– И значит можно описывать всё, что есть на белом свете, всё-всё?
– Что ответят наши эстеты?
– Можно, – отвечал за эстетов Шанский, – поскольку всё-всё было уже описано, нынешние описания способны лишь менять взгляд, ракурс.
– Где было описано?
– Я же говорил где, в Библии!
– Хватил, Библия! Пока дорастём до понимания ключевой роли нынешних незначительных описаний, набултыхаемся в графоманской жиже.
– Но-но! – грозил Гоше Шанский, – к ославленному союзом писателей графоманству естественно тяготеют гении, не замечал? Профессионалы пера ориентированы на результат, раздразненные авансом, торопятся получить весь гонорар, гениальность же – своего рода дилетантизм, стихия гениальности, как и графоманства, – процесс.
– Так-с, столы у гениев переполнились, куда неизданные шедевры складывать?
– Свифт уподоблял издаваемую рукопись публичной женщине. Вылёживаясь в столах, рукописи хранят девственность, потом – тираж, распродажа, хвала, хула.
– Но хочется славы! Даже Кондратов, Грачёв пообивали пороги редакций.
– Напечатали бы их нетленку, превратили из гениев в советских писателей! Скучно.
– Можно ли что-то весёленькое придумать?
– Довлатов, искромётный увалень, с бодуна надумал славу поиметь за кордоном.
Шанский радостно закивал, захлёбываясь слюной, выдал давнюю, на заре «Сайгона» рождённую байку об амбициозном писаке, который вместо того, чтобы засесть за эпохальный роман, сочинял нобелевскую лекцию.
– Всё-всё успеть хотят, кажется, в последний раз пишут.
– Жалкие оправдания! Не способны к самоограничению, тянут в текст всё, что на глаза попало, угнетают скукой, монотонностью.