Ян Бирчак - Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Не оглядываясь назад, он начал сходить с коляски.
Наступив на искореженную расплющенную шляпку, замотавшуюся в спицах темными от крови длинными лентами, он дернулся, вскинул голову и как-то боком, с некрасиво вывернутыми ногами зашагал туда, где лежало поперек дороги неподвижное тело, казавшееся отсюда далекой маленькой точкой под опрокинутым куполом неба.
И пока он сделал эти несколько шагов, он отчетливо ощутил, что сейчас, в эти минуты, над ним замерло и зависло мироздание, и кто-то там, наверху, пристально наблюдает за ним, отмечая все его мысли и движения, и что он, Дамиан Ольбромский, является главным участником, смыслом и стержнем этого действа, разворачивающегося под высокими небесами, и он страстно желал, чтобы это мгновение длилось вечно, пока еще не произнесено над ним слово Божьего суда.
Все, что могло случиться после, казалось ему прыжком в бездну, это был иной мир, и будет там хорошо или плохо – здесь не имело никакого значения.
Только через столетия найдутся этому слова и определения – такое состояние описали бы как огромную напряженность пространства, выделение энергетического заряда при искривлении и взаимопроникновении миров, и Дамиана насквозь прожигало этой энергией, раскладывая на атомы и частицы до полного исчезновения и тут же в вихре воссоздавая вновь. А он, крохотная песчинка мироздания, становился с этого мига равновеликим ему и сопричастным его сущности.
Не спуская руки с теплого надежного ложа револьвера, он остановился над мешаниной из тряпок, быстро пропитывавшихся кровью. Ничего нельзя было разобрать, только в одном месте виднелись живые еще пряди распустившихся волос и сквозь намокшую сорочку с неразличимым теперь рисунком угадывались плотно облепленные тканью выступы грудей с явственно проступающими сосками, – и невозможность другой, несостоявшейся, утраченной навеки жизни ломающей судорогой прошла по его лицу.
Ольбромский окаменело стоял посреди дороги. В бесконечно высоком стылом небе, за черной каймой солнца он ощущал вечное присутствие Того, чьим промышлением все это было заранее предопределено. Злобой исказилось лицо Дамиана: все, что я сделал, пусть будет со мной, пусть со мной будут все грехи мира, но ее, невинную, за что? Или таков Твой страшный счет ко мне, что ею же Ты и мстишь мне? Лишь только для того Ты ее и создал, чтобы сейчас бросить мне под ноги: смотри, что натворил? Но и Ты не прав в гневе своем, слышишь, а если Ты не прав, то и не всемогущ и не всеблаг. Ты так же жалок, как и я, и ничего страшнее Ты со мной уже не сделаешь, слышишь?! – молча грозил пустому раскрытому небу Дамиан, и тишина закладывала уши.
Он расстегнул кобуру, нащупал курок. Он уже не помнил, что всего несколько мгновений назад был близок к счастью под этим небом, что сам воздух, напоенный солнечным светом, все пространство над степью звенело, совпадая с его настроением и усиливая его.
Где я? Ведь это и я с ней умираю… И под этим настежь разверстым небом он отчетливо понял, что уже миллионы и миллиарды раз вот так же стоял здесь и умирал с каждым, кто когда-либо умирал на земле, и что впредь, вбирая чужую боль, так же будет умирать всякий раз заново с теми, кому еще только предстоит родиться и умереть. Это было очевидно, как данность или неизбежность, и ничто в нем не восставало и не противилось этому, только последние капли оставшегося, убывающего в нем человеческого сознания жадно искали этому смысла, но пока он был здесь, на земле, и ноги его стояли в пыли на этой бесконечной дороге, смысла не было, а тот, что должен был открыться ему вскоре наверху, здесь был непостижимым и ненужным.
Он постарался встать так, чтобы при выстреле в сердце упасть рядом с ней. Под ногой неожиданно громко хрустнули кораллы. Он нагнулся, подобрал обрывок нитки с несколькими нанизанными бусинками и плотно зажал в ладони, словно стараясь навсегда унести их с собой. Прямые края кораллов глубоко вминались в кожу, отдавая ей последнее живое тепло. И таким неожиданно новым, неизведанным и волнующим оказалось это прикосновение, что к нему толчком вернулось ощущение жизни.
И там, внизу, у своих ног, он уловил слабый стон.
– Боже! – на весь мир позвал Дамиан и упал на колени.
* * *Схватив ее на руки, он какими-то звериными прыжками понесся к коляске.
– В город гони! – закричал он вознице, мгновенно сообразив, что как бы ни был близок дом, придется еще посылать за доктором, дожидаться несколько часов.
На ходу он пытался разобраться в ворохе изодранных юбок, сбрасывая их прямо на дорогу, стараясь определить наиболее опасные повреждения и по возможности остановить кровь. Он избегал смотреть ей в лицо, да лица уже и не было у нее, а только сплошная пузыристая рана. Раздавлены были грудь и таз, и кровь тугими бурунчиками выходила наружу.
Он видел смерть в бою и видел раны, он сам едва избежал ампутации и со всем своим опытом отчетливо осознавал, что Розали безнадежна.
Но он верил, что она будет жить.
Ольбромский помнил в городе особняк старого полкового хирурга, уже отошедшего от практики, и велел остановиться у парадного крыльца. Сшибая плечом запертые двери на своем пути, он орал благим матом «Доктора! Доктора!» и влетел внутрь дома. На учиненный разбой выбежала перепуганная прислуга и появился разморенный послеполуденной дремотой хозяин в домашнем неглиже.
Доктор оторопело уставился на седого как лунь полковника с окровавленной барышней на руках.
* * *Несколько недель Розали не приходила в сознание. Жизнь и смерть попеременно сторожили у ее кровати, то оттесняя, то уступая друг другу место поближе, в ожидании, чья возьмет. Простой полковой врач сделал чудо, но, видимо, не одно его искусство, а также и Божья воля были причиной тому, что еще держалось сердце и не угасло слабое дыхание.
Никто пока не задумывался, какой она будет, если выживет, каким станет разбитое лицо, вернется ли к ней вообще способность двигаться. Глубокие иссиня-желтые тени лежали под закрытыми глазами, и неподвижен был спекшийся рот.
Дамиан сам вызвался ассистировать доктору во время многочасовой операции. Самообладание вернулось к нему тотчас, когда понадобилась его помощь, и действия его были расторопны и умелы в самых непривычных обстоятельствах. Доктор убедился, что вряд ли опытная сиделка была бы столь сообразительна, ловка и осторожна с больной, как этот сильный сосредоточенный человек.
Розали нельзя было никуда перевозить, и ее разместили в доме у доктора. Дамиан, едва ее уложили в постель, как сел на подставленную кем-то низенькую скамеечку, так и просидел трое суток, почти не меняя позы, не заботясь о белье и не выпуская из своей большой сильной руки ее белые невесомые пальцы с синими лунками ногтей.
Он непрестанно смотрел ей в лицо, покрытое повязками и тампонами, как белый кокон, в ожидании какого-либо знака или простого движения ресниц. Она была неподвижна, и слабые холодные пальцы не шевелились в его руке.
Когда доктор впервые попытался оторвать Дамиана от ее постели, тот долго не мог справиться с затекшими ногами и неловко скользил по полу.
Она была так плоха, что к ней не пускали даже отца.
Бицкий с Мадлен переехали теперь в город и сняли квартиру. Они целыми днями сидели вдвоем в саду у доктора на лавочке под старой липой и молчали.
К Розали взяли дипломированную сиделку, но Дамиан по-прежнему не выходил из ее комнаты. Что происходило в мире, да и существовало ли что-нибудь вообще за пределами этой комнаты, его не интересовало.
Настал август. По ночам за окном вспыхивали безмолвные зарницы, и метеоры стремительно чертили пестрое от звезд небо, пропадая где-то далеко в степи.
Дамиан не загадывал желаний.
Он смотрел, как мерехтливая свеча бросает тени на ее лицо, и ему всякий раз хотелось верить, что в нем угадывается какое-то движение, что оно вот-вот преобразится и оживет.
Он ошибался…
За эти долгие дни он молча переговорил с ней обо всем. Чаще всего вспоминались почему-то не события взрослой жизни, не служба или нескромные удовольствия Петербурга, а детские годы в родительской усадьбе, наполненные поисками собственного «я», осознанием своего места в жизни; первые детские обиды и разочарования, первые постыдные мысли и поступки.
Он не таился ни в чем. И рассказывая Розали о себе, о впечатлениях своей прошлой жизни, он будто проживал и оценивал ее заново. В ней не было событий и поступков, в которых бы ему приходилось страстно и мучительно раскаиваться. Но все ее мельтешенье и несуразность здесь, у ночной свечи, бросавшей неверные отсветы на это распростертое под простыней безвольное тело, казались теперь далекими и совершенно напрасными. И если им с Розали еще что-то даровано впереди, то теперь оно будет исполнено другим смыслом, простым и безлукавым.
Если…
В эти дни в нем самом умирало старое и одновременно пробуждалось и крепло новое восприятие жизни, понимание своего предназначения в ней.