Олег Ермаков - Вокруг света
И складывалось впечатление, что Александр намеренно отстранялся потом и от Ивана, и от Константина, и от отца, не хотел слышать о пережитом, при встречах сразу сбивал с толку – например, заявлял Ивану, что у него прическа дурна. Поразительно, но Иван так и не сумел поведать поэту о своих мытарствах, о начале войны, которую он встретил рядовым на границе с Финляндией, о пленении, побеге, жизни в Швеции и доверчивом возвращении на родину, крепко заключившей его сразу в объятия: Особое совещание решило так – десять лет. И, здравствуй, Находка, а там подан пароход «Миклухо-Маклай», и в ледяных волнах зэков везут на самый край отечества – на Чукотку, где после высадки в пятнадцатиградусный мороз в летней одежде гонят в баню, и кладовщик приветствует голого новичка, с дурной силой ударяя поочередно бушлатом, а потом штанами, шапкой, валенками и выкрикивая: «Получай, сука, раз! Два! Три!..» И на нарах Иван вспоминал прием у посла в Стокгольме, вспоминал, как тот радостно встретил его и принес журнал «Огонек» со свежим стихотворением брата «О Родине», и, читая строки о тоске в дальней дали зарубежной по не богатой ничем стороне, брат поэта плакал.
Но мне уже эти строки читать не хотелось.
Землемер, инспектор комитета счастливых земель, прибывший сюда в командировку, был бы растерян: после такой удачной находки, после открытия, новости, которую сообщил косец в тени серебристого тополя на Васильевском ручье, вдруг узнать все это. Да и явно не все.
Еще не забыть верноподданнические стихи, долгое и трудное почитание вождя, которое затем поэт пытался заменить почитанием истинного кумира – Ленина, но портрет Сталина, раскуривавшего трубку, так и не отправлял на свалку со стены своей дачи.
О Сталине Иван спросил однажды знаменитого брата – депутата и лауреата прямо: как же, мол, так? Ведь ты его славил?
А теперь резко начал совсем по-другому?
Сразу дать ответ Александр Трифонович не смог. И вот ответ поэта: «Я так чувствовал. Я подчинялся моим чувствам».
Мне вспоминается похожая реплика одного человека, продавшего родительский дом в обход остальных братьев: «Так было надо». Жалкий, хотя и многозначительный ответ.
Впрочем, как раз землемер из Поднебесной, возможно, и спокойно отнесся бы к последним упрекам, если только он был истинным конфуцианцем.
Но мне-то по душе больше природный анархист Чжуан-цзы.
Принуждать себя любить чью-то поэзию или прозу у меня никогда не было и нет резона.
И я решил вернуться к старой трактовке местности: это земля Меркурия. О нем вообще ничего неизвестно. Только то, что поступил на службу к смоленскому князю, повел городской полк навстречу монголо-татарам, сразился у Долгомостья, победил, но был обезглавлен, да так и вернулся к стенам города, держа свою голову…
Скорее всего, его привезли на телеге, пытался я поправить легендарное сказание.
На карте, где была обозначена местность, Сельцо и Загорье достаточно было просто не очерчивать карандашом. Вот и все. В конце концов, это наше дело, никому от этого ни холодно ни жарко. А в будущей книге о поэте можно и не упоминать вообще.
С появлением «Родины и чужбины» разрешилась еще одна тайна. Взглянув на портрет Ивана Трифоновича, я сразу вспомнил, как возвращался в пригородном поезде из похода и обратил внимание на сидевшего в дальнем углу пожилого человека в пиджаке, тирольской шляпе, с легковейной рериховской бородкой. Это было еще в восьмидесятые годы, фотографии Ивана Трифоновича мне не попадались, так что этот пассажир, отрешенно сидящий в углу и весь ушедший в созерцание бегущих мимо окон пейзажей, показался мне странным и загадочным. В нем было что-то несомненно крестьянское, но от остальных пассажиров с загорелыми открытыми лицами, громко обсуждавших сельские проблемы, он весьма отличался.
Только через несколько лет и этот секрет открылся. Но, конечно, загадка самого человека не могла так просто разрешиться.
С Иваном Трифоновичем я упустил возможность познакомиться. К этому времени я числился в той же писательской организации, что и он, печатался в журналах «Годы», «Под часами», в которых появлялись и его статьи. Это было удивительно. Более того, смоленский поэт Вера Иванова, нежно опекавшая старика в его последние одинокие горькие годы, привезла мне из Загорья «Родину и чужбину» с дарственной надписью автора. Надо было собраться с духом и отправиться в Загорье. Но я все медлил.
Этот эпизод чем-то напоминает историю с домом поэта, к которому я так и не вышел тем осенним солнечным вечером.
В Загорье уже приехал по скорбному поводу: Иван Трифонович умер.
Хоронили брата поэта хмурым летним днем. Хутор казался притихшим, невзрачным. В глаза бросилась музейность, неестественность всего. Слышны были речи…
А мне вспоминались строки из его книги: «Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде».
Находка
Но легче было сказать, подумать о местности как крае Меркурия, и только. С той встречи с косцом под серебристым тополем у Васильевского родника всё не всё, но что-то определенно изменилось. И, бывая в местности, отдыхая в тени белкинских лип и глядя на засохшие семь ив, я не мог думать только о Тао Юаньмине. Мысли обращались к тем, кто здесь действительно жил.
В обнаруженной старинной карте-схеме смоленских станов Долгомостский стан, как я и предполагал, включал и Белкино, и Сельцо. Жалко было перекраивать эту карту, словно перекраивать историю.
Пожалуй, на сторонний взгляд здесь и нет никаких проблем.
Но пешеходу местности так не казалось.
Поднимаясь по ручью в Васильево и пробуя там вкусные яблоки с одной яблони, вспоминал, что это аркад, и показывал их в Смоленске торговцу яблоками. А Иван Трифонович пишет, что отец мечтал развести сад, посадил яблони и каждую закрепил за кем-то. Александру достался как раз сахарный аркад. И приходило на ум читанное об этом Васильеве, что Васильево – деревня основательная, в ней открыли избу-читальню, где можно было почитать книгу или посмотреть кино. Даже драматический кружок действовал… Руководила им сестра учителя Марья Радькова. В избе-читальне собирались парни и девушки, Яшка из Воскресенска играл на скрипке, часто приходил сюда и загорьевский начинающий поэт, читал стихи. После чтения стихов, как вспоминает местный житель Кошелев, Александра окружали девушки. Кошелев, сам кропавший стишки, честно признается, что завидовал.
И здесь, в Васильеве, как и в Белкине, росли березы, а одна мне особенно нравилась, высокая и сильная, с какими-то плавными ветвями, потом я ее много фотографировал, но ничего хорошего не получалось. Легко снять заснеженный пик или восход солнца в море, а вот березу в повислыми ветвями?
Скинув рюкзак и подставив мокрую спину холодящему ветерку, сидел в тени, ел яблоки и думал, что как ни крути, а главная новость Васильева – это Твардовский и Радькова. Не думать о них здесь было бы смешно и нелепо.
В эту Радькову Александр был влюблен. Семнадцатилетний поэт, хуторянин и селькор, публикующий заметки в газетах, посвятил ей стихотворение, которое прямо и назвал «Любимой»:
Сегодня я влюблено-тих,
Впиваю нежность глаз твоих
И сам готов тебе сказать,
Чего не выведала б мать.
По сути, стихотворение связано как раз с этим Васильевом. Много ли тут у нас стихотворных деревень?.. Стихотворных дорог и берез…
Критик и близкий товарищ смоленских лет Твардовского Македонов пишет, что эта любовь была неразделенной. Так что герой, который видит себя в будущем израненным обрубком, через гражданскую лирику в этом стихотворении высказывает сердечную боль. Гроза над тишью нив быстро оборачивается угрозой будущих сражений. Впереди строгости войны: кровь, огонь, ранения… Причудливое двухголосие.
Укромный днепровский берег без дорог, где в молодых дубках я ставил палатку, на царской карте был помечен знаком и словом «Паром». И мне все-таки удалось разыскать там следы стародавней дороги. Размышляя о том, точнее, о тех, кто здесь мог ездить, вдруг вспомнил, что в стихотворении «У Днепра» речь идет как раз о пароме. Взгляда на карту было достаточно, чтобы определить: от Загорья именно до этого парома ближайший путь. Через Николу Славажского, деревню Боровая, деревню Мончино. Там дорога и обозначена. И по ней, скорее всего, и приезжал мальчик с отцом: «И не чудо ль был тот случай: / Старый Днепр средь бела дня / Оказался вдруг под кручей / Впереди на полконя». Отец затормозил телегу, сунув в колеса кол, обнял коня, и они спустились к воде, на паром: «И паром, подавшись косо, / Отпихнулся от земли, / И недвижные колеса, / Воз и я – пошли, пошли…»