Александр Казарновский - Поле боя при лунном свете
Не ограничившись содержимым салона, я даже под машину заполз. Вылез весь, как сказал Райкин, в паутине и бычках, вряд ли подозревавший, что его будут цитировать в этом месте и в этой ситуации. Мы извинились перед опенком и дали ему двадцать шекелей. Он был настолько рад, что, по-моему, готов был пригласить нас к себе в дом, чтобы мы и там поискали – еще за двадцатник.
Восемнадцатое таммуза. 16:40
Без двадцати пять. С начала погони прошло уже почти два с половиной часа. Пора заканчивать. Он прячется вон за той глыбой. Я осматриваюсь. Скалы впереди будто вырезаны бульдозером. На камнях купочки хвощей, похожие на леса, снятые с вертолета на видеопленку. Поодаль серые валуны, точно черепа гигантских бизонов.
А вокруг – оливы, листья которых сверху потемнели от времени, словно по-своему, то-лиственному загорели. Снизу же побледнели, будто выцвели, и лишь ягоды настолько ярки, настолько свеже-зелены, что кажутся новенькими заплатами на ветхих холстах деревьев. По камням скачут «шфаней сэла». Дословно – горные кролики, хотя на кроликов они совсем не похожи. Кто-то мне говорил, что они, как и тапиры, приходятся родственниками слонам. По-моему – бред. У них чуть вытянутые мордочки, черные прижатые ушки, а шкура бурая, цвета сожженных солнцем колючек. Глазки черные, лапы короткие. Уголки губ подняты, и кажется будто они улыбаются. Сами они длиной с руку – от пальцев до локтя, а малыши – величиной с ладонь. Похоже, нигде, кроме нашей Самарии, эти зверьки не водятся.
Это моя Самария. Я знаю, я жил здесь тысячелетия назад и теперь вернулся сюда жить или умереть ради того, чтобы мои братья жили здесь, чтобы рано или поздно сюда вернулся мой Михаил Романович.
Шалом, должно быть, в прежней жизни тоже родом отсюда – вон как сжимает автомат, выглядывая из-за колеса нашей машины, у которого он залег.
Эта война не сегодня началась и закончится она только в тот день, когда горсточку песка и камней, зажатую между Иорданом и Средиземным морем покинет последний араб или последний еврей. Араб – отправившись в одну из двадцати двух украшающих карту мира арабских стран. А еврей – куда-нибудь в гостеприимную Европу, где его ждет теплое местечко в грядущем Освенциме.
Впрочем, и там, вероятно, наши левые отличатся. Если втолковать им, что это делается ради великой западной культуры, светлого будущего и дружбы между народами, а также борьбы против религиозного мракобесия, они, небось, сами всех евреев загонят в газовую камеру, а затем зайдут последними и изнутри закроют дверь на задвижку.
Но – хватит философствовать. Сейчас Шалом побежит, и я буду его прикрывать. Он уже наверняка выбрал себе следующее укрытие. И – начали! Я ставлю затвор на отметку «очереди», и нажимаю на курок. Автомат грохочет, трясясь у меня в руках, оглушая меня. Он словно пытается разорваться на части и разорвать меня на части. Пластмассовый приклад ритмично стучит мне в плечо, точно в запертую дверь. Не больно, но неприятно, когда сливаются две дрожи – дрожь автомата и твоя собственная нервная дрожь. Я бью целясь и не целясь. Достанем мы его позже, сейчас все равно ничего не выйдет. Сейчас главное – не дать ему поднять головы, пока бежит Шалом, не дать ему убить моего Шалома. И я поливаю свинцом, не жалея патронов – ничего страшного, у меня в запасе еще один рожок, широкий, рифленый, изогнутый рожок от «эм-шестнадцать». Гильзы сыплются, стуча по камушкам.
А Шалом бежит. Бежит, пригибаясь к земле, дулом молчащего автомата впиваясь в свистящий навстречу воздух. Сейчас он тоже похож на птицу, но на какую-то морскую, нырка, наверное, которая, сложив ненужные крылья, бросается за рыбой в воду, голубую, как этот предсумеречный воздух. Ага, вон за тот камень, пористый с глубокими пещерками он сейчас и заляжет. Есть!
Из-за камня торчат длинные ноги Шалома в брюках, еще час назад считавшихся отутюженными, и в новеньких серебристых кроссовках.
Теперь моя очередь. Я выбираю себе поваленную оливу, перед которой зияет ямка, будто специально под мой карманный рост вырытая. К ней я и рыпаюсь, перескакивая через колючки, которые норовят подставить мне ножку.
Шалом тарахтит своим «галилем». Будто в ответ ему, раздается стрельба где-то в стороне Города. Ну и что? Иной раз палят всю ночь, а утром никаких сообщений. Эх, сейчас бы этих солдат да сюда!
Я плюхаюсь в яму, проехавшись по бурой земле потной рожей. Теперь и рожа, должно быть, не только потная, но и бурая. Выбрасываю отработанный рожок, вставляю новый. Ну, пошел, Шалом!
Услышав звук первой очереди, Шалом вскакивает, и… что это?! Что это за сухой щелчок?! Неужели мы второпях вместо полного магазина захватили почти пустой? Очередь все же гремит. Только не отсюда, а из-за той чертовой глыбы. Шалом падает, судя по недоумению на лице, даже не поняв, что произошло. Я тоже не сразу понимаю.
“Рувен, дай мнэ сигарэту. Я хочу курыт”.
За шестнадцать дней до. 2 таммуза. (12 июня). 14.30
До чего хотелось курить! Нет, не подумайте, перескочив в моем повествовании на шестнадцать дней назад, что у меня вдруг возникло предчувствие гибели моего друга, моего брата, моего Шалома, солдата с нежной душой, великана с обликом пингвина. Увы, тогда я и представить себе не мог, что настанет мгновение, когда я увижу, как он застынет на земле, безжизненный, словно разбросанные вокруг валуны, беспомощно разметав длинные руки, которые он так любил покровительстнно класть на плечи мне, коротышке.
Нет, причина моего минора на тот момент, о котором я рассказываю, была совсем в другом. Я ревновал. Девушка, на которую я впервые за годы своего затворничества обратил внимание, начала кокетничать с моим другом. И не утешало меня, что у нее это безперспективно, что Йошуа – скала.
Сегодня я другими глазами посмотрел на Двору, на каскады ее волос, на глаза цвета свежего воздуха, на… у Эдгара По в «Падении дома Эшеров» у героя «изящный еврейский нос». Сколько я в Израиле и в России перевидал еврейских носов, а вот эдгаровское сочетание понял, только взглянув на ее лицо.
При этом на меня, разумеется, фунт презрения, а с Иошуа – «Потрясающе!», «А это что?!», «Гениально!». Ну да, я понимаю, я на девятнадцать лет старше ее, а не на пять, как Йошуа. И ростом я не вышел, и пейсов у меня нет, и кипа у меня без кисточки, и вообще я оле зачуханный, а не гордый сабра, и картин гениальных не пишу. Зато я араба убил, и, если бы не я, погибло бы не два ребенка, а, не дай Б-же, восемдесят два. Посмотрел бы я, как бы ее Йошуа с «береттой» против «калаша» пошел.
Впрочем, картины и вправду были гениальными – пусть и не в моем вкусе.
Они были расставлены вдоль стен на стульях, которые в советских артикулах не менее гениально именовались гнутоклеенными. Использовались они, как правило, в школах, иногда – в конторах. Не знаю, где их наковырял Йошуа, но, поскольку картины у него, как правило, размерами небольшие, стулья эти были в самый раз. Одна, огромная – сразу на три стула. Картины занимали салон и спальню. Салон включал в себя кухню с обилием чашек, мисок, алюминиевых столовских вилок и ложек. В спальне картины разместились на топчане, служившем лежбищем гению, и на каких-то прикрученных к стене дээсповых полках, что заставило потесниться все его вещи от трусов до зимней куртки. И только плащ, тоже, разумеется, зимний, горделиво свисал с единственного торчащего из стены гвоздя.
– А что у вас вон в той комнате? – спросила девушка, вернувшись в салон из спальни, где закончила осмотр импровизированной выставки, и указала на вторую дверь, уводящую из салона – не слева от входа, как это было со спальней, а справа.
– Там у меня мастерская, – ответил Йошуа. – Там у меня стоит незаконченная картина.
– А можно посмотреть? – накинулась на него Двора.
– Дуракам пол-работы не показывают, – вякнул я по-русски, но она провела по мне взглядом так, будто это не ее глаза прозрачные, а я прозрачный.
Йошуа пожал плечами и мы, все трое, вошли в мастерскую.
Это был Он. Шомрон .
Контуром шли две горы – Благословения и Проклятия – с Городом между ними. Гора Благословения была воистину горой Благословения, окрашенная в тот зеленовато-розоватый оттенок, которого, может, и не бывает в жизни, а если и бывает то лишь иногда, в те предутренние мгновения, когда первые лучи солнца проникают на небеса, нет, даже пожалуй в то редкие часы, когда рассветное небо напоминает рассыпанную радугу, нет, опять не то, – когда резко переведешь взгляд с юного деревца на юно-рассветное небо, и еще стоящая у тебя в глазах свежая зелень первого мешается со свежей розовостью второго. А вот гора Проклятия была мертва. Даже ровные квадраты лесопосадок были безжизненными и напоминали каре зеленых жандармов, построенных для отправки на подавление волнений. А все остальное – и рыже-бурые камни, и дорога, и постройки – все носило какой-то свинцовый оттенок.
Город же выглядел очень реалистично – нагромождения белых многоэтажных домов… что-то было странное в этих домах. Я вгляделся в их чернеющие окна и почему-то настежь распахнутые двери, и понял – дома были пусты. Но это не была пустота смерти, пустота уничтожения – это была пустота ожидания. Город ждал нас.