Александр Товбин - Приключения сомнамбулы. Том 2
– Я не Моцарт, могу выбирать отечество.
– Тебя-то, языкастого бездельника, чем отечество утеснило? – удивилась Таточка.
– Говорят, ты и лекциями срываешь аплодисменты в престижных залах, – тряхнула огненными патлами Милка.
– О, бездельникам вроде меня лафа – к станку или подымать отстающий колхоз не гнали, в гебуху пригласили на предъюбилейную профилактику, так я, невежливый, предпочёл в Коктебель укатить.
– Меня прошлым летом без всякого юбилея на профилактику вызвонили по служебному телефону, – признался Головчинер, – директор «Физтеха» всполошился, что тень бросаю на прославленное детище папы-Иоффе, партком до ночи заседал. На удивление интеллигентно побеседовали со мной на Литейном, я им новинки Иосифа Александровича наизусть, а они в курсе, исполняли хором.
– Чего хотели?
– Им бы каналы тамиздата пресечь, да руки коротки.
– Коротки?! В Отделе Культуры на Литейном триста клерков в погонах.
– За каждым шагом, гады, следят, – поджала губы Таточка, – Валерка в «Европейской» угощал кофе, так гебешник, импозантный толстячок с бородкой, глаз не сводил.
– На тебя не одни гебешники, смею уверить, засматриваются, больно хороша!
– Сегодня тот импозантный, с бородкой, на боевом посту клюквенным пирожным лакомился, Валерка, по-моему, с соглядатаем-сладкоежкой свыкся, если не сроднился, – сказал Соснин.
– Добавились неразлучные в отечественном пантеоне – палач и жертва.
– Увядшая, усталая парочка, друг дружке до чёртиков надоели, а…
– Друг дружке Бродского наизусть почитывают, – хохотнул Шанский.
– Не всё так благостно, в психушки сажают.
– И что? Прикажете заранее примерять смирительную рубашку, паниковать? Я, знаете ли, развесёлый фаталист, чему быть, того…
– К твоей персоне с верхотуры Большого Дома приглядываются, – предупредил Соснин беспечного болтуна, – Влади жаловался, генерал-гебист после лекций… Таточка нахваливала пирожное: рассыпчатое, яичное тесто, слой взбитых сливок, клюквенное желе.
– За мною шум погони… – зашептал Головчинер.
– Вот я и убегаю благоразумно. И не только от преследований! Нашумевшие в узких кругах лекции я драконовской самоцензурой усёк, наступил на собственное горло, дав петуха в лебединой песне. Илюшка, свидетель моего триумфа, не позволит соврать, – кокетничал Шанский, – но и робкий публичный успех разбередил, признаюсь, не очень чистые чувства. Отгремели жиденькие аплодисменты, самолюбие засосало – стыдливым шедеврам Элика, котельного сменщика, вот-вот откроют двери мировые музеи, а их, этих шедевров, ярчайший популяризатор не достоин всемирной славы? О-о-о, вру, пораньше, за год, наверное, до того, как с продавленного диванчика под тёплыми поющими трубами меня выкинули на слякотный Невский, потянуло смыться из протухшего времени. А что? – мечтательно воздел руки к небу, – славно будет с Кокой Кузьминским в Европах-Америках похулиганить, с прекрасным Иосифом доругаться.
– И Довлатов засобирался, ещё один соискатель славы.
– А Рубин?
– Не рыпается! Кто ему там взаймы даст?
– О чём, Анатолий Львович, соизволите за океаном с гениальным Иосифом Александровичем доругиваться? – ревниво вскинулся Головчинер.
– У нас давние фонетические разногласия, он, компенсируясь за картавость, злоупотребляет звучащим «р», хотите свежий примерчик? – пошуршал листками папиросной бумаги, – «пленное красное дерево старой квартиры в Риме», пять «р» в одной строке, разве не перебор? Ну хотя бы «старой» чем-нибудь для смягчения, во избежание нарочитости заменил… ну, хотя бы написал «частной»…
– По какому источнику цитируете? – насторожился Головчинер; зачитанную строчку услышал впервые, испугался, что прозевал новинку, – и, пожалуйста, датировку.
– Блеск, Даниил Бенедиктович, поверьте! Эти элегии ещё не публиковались, – надувался Шанский, – возможно, у меня черновой, ибо без даты, вариант, но стишки выпорхнули из поэтического стола, Люся Левина одарила предпоследней копией.
И здесь наш пострел опередил, – не удержал усмешки Соснин; в его-то кармане наверняка была последняя копия.
Уязвлённого Головчинера распирало желание побыстрей прочесть незнакомый стих, однако он, отважный устроитель отечественных премьер зарубежных новинок Бродского, не желал одалживаться, молчал, упрямо наклонив голову.
– После «Земляничной поляны» выходили из «Авроры». Медленно, толпой, через тёмные мокрые дворы пробирались, он… на пятки мне наступал…
– Гениальный почерк во всём, даже в ухаживаниях! – оценил Шанский. Соснин сообразил, Милка рассказывала о знакомстве с Бродским; душа нараспашку, натерпелась от своих влюблённостей, замужеств.
– И сразу, в мокрой дворовой темноте втюрилась?
– Как не втюриться? Глаза такие живые…
– Поматросил и бросил? – пожалел девушку Бызов, – не обидно, что потом другим красавицам наступал на пятки?
– Потом в «Сайгоне» меня будто не узнавал, – Милка с весёлой безнадёжностью звенящей браслетами рукой махнула, – я не обижалась, его, гениального, великого, манило бессмертие, поняла, что лучше посторониться.
– Что тебя, восторженную девушку, отрезвляло?
– Забыл? Моя бабушка была любовницей Блока. Он от неё к Дельмас ушёл.
– Ах да! И ты, растяпа, кружевную блузку, которую твоя бабушка носила, когда её Блок лобзал, умудрилась сацибели измазать!
– Помните, из «Гагрипша», после Митькиного дня рождения, в крохотном автобусе с ночной сменой рыбзавода возвращались по разбитой дороге? Вытряхнулись из душегубочки и не могли надышаться! Пересекли залитую луной рощу, развели костёр на Лидзавском пляже, море – голубое-голубое от лунного света, как днём, и – звездопад… помните? «Адмирал Нахимов» на горизонте пыхтел из последних силёнок, далеко, но музыка долетала, пароход пушистым лучом провожал прожектор с погранзаставы, красные полоски загорались на трубах. А на веранде грузинской дачи с оранжевыми фонариками, той, что за рощей, у замка-особняка Гамсахурдии, запустили плёнку Вертинского.
– Моя бабушка с юных лет увлекалась Вертинским, ещё до революции бегала на его концерты, он на её руках умер, – заговорила Людочка.
– Как это? Ну и прыткие у вас были бабушки!
– Бабушка, безумная театралка, ту же Дельмас в «Кармен» слушала, программки сохраняла, не спалила в блокаду. Перед пенсией в «Астории» коридорной отсиживала суточное дежурство, накануне, когда Вертинский с гостями вернулся после концерта, взяла у него автограф, наутро он собрался позавтракать, но упал у двери номера.
– Кто был тем вечером в гостях у Вертинского? – вдруг строго спросил Соснин, на него удивлённо посмотрели.
– Понятия не имею, тебе-то какая разница?
– Мегерой стала эта Дельмас, мы с ней в одной коммуналке ютились, – сказала Таточка, – а Бродский только и умел поматросить, победы метил над стихами стыдливыми буковками-намёками посвящений.
– Не связывались бы с гениями, нашли бы себе непьющих фрезеровщиков, шоферюг, чтобы на руках носили, всё чинили, гвозди вколачивали.
– Где таких найдёшь?! А гении вот они, рядом.
– Чёрствые, эгоистичные, – ища сочувствия, Таточка повернулась к Шанскому.
– Я разве битый час не выворачивал наизнанку их предательское демоническое нутро? – обнял за плечи Таточку, та обмякла, – ну, ненаглядная ты моя! Придумай-ка кару им, растлеваемым небом! Бызов захохотал, надоумил опытом рационально карающей паучихи, которая выделяет возбуждающий паука фермент, после спаривания пожирает обессилевшего самца, чтобы обеспечить пищей будущего детёныша.
– Сколь же радостней прекрасное вне тела, – врезался Головчинер.
– Не всякого двуногого самца сожрать можно, крупные попадаются, – заулыбалась Людочка, – забавно Серёжка Довлатов со мной знакомился, кино! По Щербакову переулку шла, он на Рубинштейна собачку выгуливал, огромный, в шлёпанцах, халате с кистями, будто с постели встал, тут ещё милиционер… И хоть не великий Серёжка, если забыть о росте, тоже не узнавал потом.
– Серёжка со своей норной собачонкой на улицу, как на охоту, выходил, по Щербакову переулку столько красоток шастало, помню, сам там жил! А узнавали ли потом вас, не узнавали, вляпались вы, золотые мои, в историю! – заискрил прищуренными глазками Шанский.
– В какую историю? – вскинула голову Милка.
– Историю литературы хотя бы.
– Не понимаю.
– Сейчас поймёте, – Шанский полез в карман за папиросными листками, пожевал язык, с чувством прочёл:
Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.
Бюст, причинное место, бёдра, колечки ворса.
Обожжённая небом, мягкая в пальцах глина –
плоть, принявшая вечность как анонимность торса.
Вы – источник бессмертья: знавшие вас нагими
Сами стали катуллом, статуями, траяном,
августом и другими. Временные богини!
Вам приятнее верить, нежели постоянным.
…………………………………………………………
У Милки вновь заблестели слёзы, Таточка и Людочка онемели, Головчинер, сгорая от зависти, ниже наклонил голову. Шанский с картинной замедленностью складывал листочки папиросной бумаги.