Анатолий Малкин - А потом пошел снег…
Она сидела на берегу в длинном легком светлом платье, обхватив ноги руками, не двигаясь, хотя он, вынырнув из воды, мог видеть ее стройные, очень красивые ноги целиком, вплоть до белого лоскутка ткани в глубине, и, с интересом разглядывая его, шутила над тем, как стучат его зубы, и ужасалась количеству мурашек, усеявших его спину и руки.
Он лежал рядом с ней, отогреваясь на солнце и морщась от жеребячьих криков демонстрирующих свою удаль парней, тихо отвечал на ее расспросы о своей работе в Москве, о знакомых ему известных людях, но по какому-то внутреннему уговору они ни разу не коснулись его личной жизни, хотя она-то, как бы между прочим, уже сказала о своем муже и ребенке, ждущих ее в Омске.
Нанырявшись до икоты, парни разлеглись по всему берегу, пренебрежительно поглядывая на подошедшую группу солидных дядек с животами, привольно распиравших их рубашки. Засучив брюки, они робко пробовали воду белыми ногами, не решаясь в нее войти, несмотря на призывы своего инструктора, толстенной загорелой тетки, которая вовсю плескалась в кристальной воде, предлагая им освежиться перед входом в лес. Когда дядьки, так и не поддавшись на уговоры, с уважением обходя посиневших героев, ушли по дороге в лес, наступила тишина, глубину и гулкость которой оттеняли скрипучие переливы цикад и редкие крики чаек в вышине. Подумав, физкультурник объявил привал, и спальни номер пять и номер три, серьезно недоспавшие накануне, улеглись соснуть на выжженную беспощадным крымским солнцем сухую с зелеными проплешинами траву.
Гелий тоже раззевался, смущенно улыбаясь, но не в силах бороться с собой, извинился перед Ольгой и прикорнул, замолкнув на полуслове, — она не спала одна. Даже Михаил закемарил, надвинув шляпу себе на нос. На всякий случай оглянувшись по сторонам, она осторожно коснулась лохматых, жестких, как проволока, волос Гелия, потом накрутила вьющуюся прядь на указательный палец и, подождав, бережно отпустила ее не распрямившейся и улыбнулась. Потом она прилегла рядом с ним и смотрела в его лицо, как ей казалось, доверчивое и беззащитное, лежала близко-близко к его обветренным, потрескавшимся губам, а потом тоже уснула. Только чайки, залетевшие по своей надобности так далеко от моря, могли видеть их двоих, повернувшихся друг к другу — будто и не спали они, продолжая шептаться, — а рядом и поодаль, поодиночке и группами, под выцветшим синим небом, разметались тела их спящих попутчиков.
Но Гелию снилось плохое. Ему снились фотографии, горящие в пламени костра, фотографии, на которых лица его и жены в белом платье и фате, и священника, и иконы, корчились, изгибаясь от жара, покрывались коричневой патиной, а потом багровели, чернели, обугливаясь, и проваливались в дыры, выжженные огнем. Если он и представлял себе ад, про который читал у Данте, то, наверное, такой, в котором должен был бы видеть то, что он сделал собственными руками.
Мама жены и его мама тоже упросили их сходить в церковь и повенчаться после загса. И жена и он крещены были тайком. Она — в дачном месте, в убогой разрушенной церкви, где старинные лики проступали на стенах при морозах заиндевевшими лицами и где все необходимое для служб оборудовали почти тайком, в маленьком помещении свечной при входе. Его крестили под Винницей, куда на дачу увозила каждый год мама его и братьев и где за месячную пенсию бабки Фроси местный униатский поп совершил назло советской власти незаконный обряд. Но вдруг о венчании узнала подружка жены, а потом поползли слухи, и его вызывали на комсомольские комитеты, где он врал отчаянно, спасая себя, и со страха вывез все фотографии и метрики в лес и жег их до пепла на костре, приседая от страха, когда начинали громко трещать стволы деревьев. Вот тогда, видимо, ему и была назначена кара — всегда бояться, всегда делать не то, что хочет его сердце, и всегда видеть один и тот же сон.
Это стало его тайной, такой же, как тайна мамы о ее мелкопоместных дворянских родственниках, тайна национальности у отца, которую он прятал всю жизнь и которая, всплыв однажды, разрушила его карьеру, тайна бегства от раскулачивания у родителей жены, из-за которой ее мама была вынуждена всю жизнь жить с нелюбимым. Подобные тайны и теперь есть у каждого, но тогда такая тайна была рядом с позором и забвением. Его тайна душила его во сне, и, пытаясь вырваться из одеревенелого тела и мучаясь под обжигающим жаром, он начал каяться, еле ворочая опухшим языком, и очнулся от трубного звука.
Загорелый до черноты, развеселый физкультурник все трубил и трубил в свою блестевшую на солнце дудку, извлекая из нее короткие хриплые звуки, сообщавшие разомлевшим под солнцем туристам, что привал закончен.
Гелий смотрел на вскочившую Ольгу, на примятой щеке которой отпечаталась красным следом какая-то травинка, не вслушиваясь, слушал ее быстрый пересказ того, как он неожиданно заснул на полуслове, не закончив что-то интересное о Пугачевой, обещал обязательно продолжить, надевал рюкзак с тушенкой, который по жребию должен был тащить следующий километр, и понимал, что она рядом оказалась неспроста и это что-то будет значить для него, и не знал, должен ли он этого начинать бояться.
Дневной сон, как утверждают его адепты, очень способствует здоровью и пищеварению, поэтому народ взвыл, требуя положенного бутерброда, но архангел-физкультурник был неумолим, только разрешил наполнить фляги ледниковой водой, а потом погнал всех вниз, чтобы успеть выполнить норму движения до ночи.
Сначала они почти бежали вниз с крутого откоса, по высокой луговой траве, усеянной мелкими желтыми и голубыми цветами, потом вышли на тропу по узкой скале между двумя глубокими обрывами и осторожно выбирали путь на покрытом пылью известняке, потом добрались до просторной поляны, откуда открывался неописуемый вид на далекие хребты гор, покрытых лесом, и там долго фотографировались у кряжистой сосны, росшей на краю обрыва, на огромных валунах, разбросанных по траве, и на всех панорамных местах. Потом он передал рюкзак враз помрачневшему Марченко, отцепив его от крутощекой фигуристой оторвы с быстрыми, согласными на все глазами, и рванул вперед, в голову колонны, где следующие пять километров прошагал рядом с проводником, практически в одну ногу. Походы Гелий любил, еще в студенчестве вместе с геологической партией, где подрабатывал летом, мог легко махануть пешедралом и тридцатку километров в день. Когда солнце повернуло на ночь и начало нырять за верхушки гор, из-за поворота дороги показалась крыша базы, и физкультурник затрубил сигнал остановки на ночлег.
Ночь упала мгновенно, как это всегда бывает на юге, как будто кто-то неизвестный выдернул провод из розетки, и ослепительная бело-красная полоса света над горами потухла, как люминесцентная лампа, — накал ушел, но раскаленная спираль облаков над горами медленно остывала, потом мигнула раз, два и пропала в темноте.
Глаза привыкли не сразу. Сначала видны были только темные пятна фигур людей, рассевшихся за столами с едой, на улице. Только огоньки сигарет висели в темноте раскаленными угольками, бросая отсвет на губы и носы, потом разгорелись свечи на столах и в свете их проявились лица. А потом тот же неизвестный зашвырнул наверх пригоршню звезд, которые заиграли в остывающем воздухе протяженными острыми гранями далекого голубоватого света, купол неба провалился в бесконечность, и вдруг стали слышны голоса.
Быстро похолодало, и все полезли по сумкам за брюками и свитерами, а потом сгрудились у костра и долго, пока на гитаре у Карлуши Миллера не лопнули струны, пели что-то из пионерского детства, потихоньку теряя пару за парой, быстро растворявшихся в темноте, за освещенным костром кругом травы.
Он прятался от Ольги все это время, до привала. Он сознательно старался не оборачиваться, не искать ее глазами, не бросался помогать ей на спуске, уходил вперед, потому что боялся того, что начиналось, потому что боялся того, что обязательно будет после.
Карлуша посидел рядом с ними, самый взрослый в их компании человек и самый молчаливый и спокойный, пошуровал в костре кочергой, пуская в небо залпы лохматых искр. Он не ожидал того, что не могло случиться, и не хотел сердиться на Ольгу, которой понравился Энгельс, а не Карл, поэтому вздохнул и засобирался на базу, окошки которой еще светились в темноте тусклым светом керосиновых ламп.
И они остались около костра одни. В ней не было и капли того глупого самомнения, отчаянной бесшабашности, грубой раскованности, которые переполняли головы ее подружек по отряду, тех, кто без тени сомнения и даже с каким-то вызовом позволил увести себя в темноту. Она сидела, обхватив плечи руками, сгорбившись, и он решил, что ей холодно, и укрыл ее одеялом, и даже приобнял за плечи, а она не сопротивлялась и прислонилась к нему. И так они долго просидели, пока он не начал целовать ее и вдруг увидел, что она плачет. Она зашептала отчаянно, что не знает, почему так случилось, и чтобы он не думал, что это из-за него, и что она очень-очень хорошо к нему относится, но у нее всегда все не так, как у других, и вообще ей не надо было ехать сюда, потому что знала, чем все кончится, и что ей ничего и не надо, но он не такой, как другие, и ее потянуло к нему, и пусть он не обижается на нее, потом замолчала, повернулась к нему, обхватила крепко руками и начала целовать его сама, так сильно, что ломило в зубах. Они сидели у затухающего костра, и та сила, что толкала их друг к другу, начисто исключала осторожность и стеснение. Он чувствовал, как ее влечет к нему — это ее стремление было таким сильным, таким явственным, необычным и таким грубым неожиданно, что он почти покраснел, когда услышал свой нутряной глубокий рык, который потряс его, а потом неожиданно его начало трясти, как будто в мучительном ознобе, и подступило знакомое удушье, и он, задыхаясь, отстранился от нее инстинктивно, не в силах объяснить ничего вразумительно, и только бормотал какие-то извинительные слова.