Давид Ланди - Биоген
«…И создал джиннов из огненного пламени»[28], и рассадил их по бутылкам за распитие в неурочное время. И забросил в море, как старик невод. И вытащил золотую рыбку. И сожрал ее, потому что мог сам исполнять свои желания. Аминь!
Примерно то же самое произошло и с Творцом, когда, очнувшись после недавнего застолья, Он взглянул вокруг себя красными, невыспавшимися глазами и быстренько удалился, очень-очень надеясь, что никто не заметит следов Его пребывания на этой земле.
Переспал и-и-и… домой, к другу – вспомнить всё.
Но это всё было напрасно. Бактерии вцепились в нашу планету и стали плодиться и умирать, плодиться и умирать с такой скоростью, что никакие религии не успевали за их семяизвержением. Вот и приходится пользоваться тем, что есть, или тем, что осталось от того, что было до того, когда никого не было.
Мульт: Во имя хрена – господа нашего – аминь[29] второй раз! И да исполнит он репродуктивный успех, и не уподобится мулу[30].
И вот что мне сказал по этому поводу один раввин:
– Пока не случилось всего, что должно случиться. Пока случившееся не повернуло историю вспять – спешите услышать молчаливую свидетельницу нечеловеческого торжества и человеческого забвения. Свидетельницу роскоши и разрушения, Тлена и воскрешения.
Если прийти к Стене рано утром, за мгновение до восхода солнца, за мгновение до первого вздоха пробудившегося младенца, за мгновение до мгновения, проводящего черту между мраком и светом, между кистью и десницей, между десницей и мумией, между мумией и святыней[31], – и замереть, прислонившись спиной к ее прохладным камням, то в легком дуновении ветерка или в шорохе чего-то шубуршащегося, среди пожухлых, обескровленных листьев можно расслышать ее шепот, ее мольбу: «Один день! Один день без ваших трагедий. Без ваших пальцев. Бумажек. Душ. Взоров. Без вас… Только я и тишина вечности. И тишина вечности. И тишина…»
2Так думал влюбленный раввин. А я, подхваченный ветром свободы, летел вперед, лелея каждой жилкой своего тела каждым отростком нейрона одну-единственную, неповторимую и утопическую мысль: «Я свободен! Я живу! Я – вечность!»
Никто не верил, что я смогу это совершить. Забор был так высок, что облака рвали на его пиках клочья тугих барханов. А боги теряли мантии, когда золотые колесницы, запряженные четырехликими тетраморфами[32], несли их в город Золотой[33], под перебор лютни Франческо Кановы[34].
Если бы забор был из сплошной материи, он бы заслонил меня от света и погрузил во мрак солнечного затмения. Но забор был из рабицы, и я вырвался на этот раз! Я сумел побороть страх, которого (если уж говорить начистоту) у меня еще не было в то далекое время. В ту безоблачную эпоху, имя которой – детство…
Все произошло так быстро, что я и сам не понял, как очутился по другую сторону ограды.
Вильнув за бомбоубежище во время прогулки, я одним махом вскарабкался на дерево. Перелез по темному шершавому стволу на ветку и, свесившись с нее, прыгнул вниз, чуть не свернув себе шею. Прыгнул прямо на большого красного муравья, тащившего в свою коммуналку извивающуюся гусеницу.
Прости меня, муравейчик. Прости, гусеничка. Покойтесь с миром. И вот вам мой детский панегирик: «Под забором поползешь – под сандалик попадешь. Не фиг шляться под забором, все закончится умором».
Раздавив букашек, я бросился прочь.
Подошвой кожаных темно-коричневых сандалий мои ноги еле касаются асфальта. Я слышу звуки пощечин о битумный панцирь земли: шлеп-чмоп, шлеп-чмоп. Звук чмоп происходит из-за того, что на правой сандалии начался процесс отторжения каблука, и он бьется то о землю, то о подошву, играя со смертью в ладушки-ладушки и желая только одного – скорейшего избавления от страданий бабушки.
Чвокающий звук эхом проникает сквозь древнюю материю в царство Плутона, оставляя навсегда в его глубинах отпечаток моего побега. Моего первого, удачного преступления, которое вечером я отмечу в кругу своей семьи – вместе с мамой и ремнем по попе.
Мульт: Методы воспитания, как и религия, – вечны!
Но в тот момент мне кажется – еще немного, и я взлечу. Взлечу так же легко, как буду парить по ночам всю оставшуюся жизнь: зависать над улицами, ощущая невесомость собственного бездыханного тела; глотать горячий летний воздух, напомаженный ароматами цветущих акаций; нежиться в муслине драпированных облаков; пугаться встревоженного лопотания крыльев проносящейся мимо стаи; и упиваться свободой, упиваться страхом, быть кем-то замеченным, разрушенным и брошенным назад, в преисподнюю социума…
Вдруг за моей спиной раздается крик. Вопль бездны, похожий на рокот слона во время муста: «Стой! Мальчик мой, остановись!» Я оборачиваюсь и вижу, как по бесшумной, тихой улочке, заросшей липами и сиренью, мчится поезд. Он несется в моем направлении. Взбесившийся паровоз с огромными белыми бивнями и дьяволом в «опечатанном дипломатическом вагоне»[35] летит в мою сторону, укладывая стальные рельсы на воздушные шпалы моих следов. Постепенно его бивни превращаются в буфера, и я понимаю, что это воспитательница – Жанна Александровна. Ее толстые ляжки и пышный бюст опаздывают за порывистыми движениями мышечной массы; они как бы спешат вдогонку за нами. Когда своей стройной, гладко выбритой ногой она отталкивается от асфальта, округлости ее – таза и груди – оседают вниз, предлагая взять паузу и перевести дух. А когда ее тело приземляется на другую конечность, вымя (способное прокормить стадо телят) еще парит в невесомости, надеясь спасти тело от гравитации.
Хрящ! И каблучок-чок-чок растоптанной туфли цвета подмокшей соломы отламывается, не выдержав давления вальсирующего стана. Я прибавляю газа. До восточных ворот моего двора остается не более тридцати метров, когда из них, а точнее из их калитки, выходит дядя Серожа.
Дядя Серожа – это мой сосед из квартиры напротив. Высокий, неуклюжий, серьезный здоровяк, за которым приезжает служебная черная «Волга». У него есть два сына; Вадяс и Серж. Серж – точная копия отца. Вадяс пошел в маму, да к тому же заикается.
Я слышу истошный крик воспитательницы: «Ловите его! Хватайте!» Дядя Серожа, еще мгновение назад собиравшийся поздороваться и пройти мимо, выражает крайнее смятение и, неуверенно растопырив руки и ноги, перекрывает ими улицу и перекресток. По-видимому, он рассчитывает, что я брошусь в его объятия, как Деметра к Персефоне[36].
Держи шире карман!
– Толстый-толстый боровик, съел огромный грузовик! – кричу я, приближаясь к великану по правому борту. Но, сделав обманное движение, огибаю громадину с левой стороны и ныряю ему под руку. Его бычья шея изгибается белым лебедем под собственное крыло и тут же возвращается назад, услышав хруст шейных позвонков. Дядя Серожа проворачивается на одной ноге вокруг своей оси и провожает меня удивленным взглядом, все еще не веря в то, что пропустил такой немыслимый мяч. С трибун несется пронзительный свист, и по его глазам я замечаю, что он несказанно рад этому очку, так как освобождается от всевозможных претензий со стороны моей мамы на тот случай, если она не одобрит произведенного им задержания.
Пролетая сквозь калитку, я успеваю прикинуть, застрянет ли в ней воспитательница или снесет вместе с коваными воротами и каменным столбом, на котором держится вся конструкция. Большая металлическая штуковина, установленная кем-то из пленных немцев в сорок шестом году, кажется мне способной выдержать столкновение с танком, и я смело устремляюсь вперед.
На самом деле Жанна Александровна – нормальная тетя. Я даже скажу – единственная адекватная воспитательница в этом логове диктаторов, узурпаторов и тиранов, которых я тоже немножко люблю. И мне жаль, что именно она бросилась за мной в погоню. Но я не отвечаю за ее поступки и не навязываю ей своих правил, как это делают взрослые. Я всего лишь бегу! Бегу от этих идиотских заповедей: не летать и не прыгать слишком быстро и высоко. Не кричать и не прятаться под кроватью.
Особенно меня раздражает требование не ломать игрушек. А что тогда с ними делать? Что прикажете делать с детским грузовичком тысяча девятьсот семьдесят четвертого года выпуска, штампованного из листового металла той же толщины, что и полуторки, мчавшиеся по Ладожскому озеру в бездну человеческих страданий? А раз так – эта игрушка должна выдерживать не только лобовое столкновение с моим сандаликом, но и возить своего хозяина с горки до песочницы, куда я ныряю щучкой, пока в садике не построили бассейн. Иногда я промахиваюсь, и тогда вечером мама, вытаскивая из моих шишек занозы, объясняет Давиду, что голову нужно беречь. Но я ей не верю. Какой смысл беречь голову, если она не умеет ни прыгать, ни бегать, ни лазать по деревьям? Только и может, что поглощать борщ, пропитанный детскими слезами, когда рядом стоит строгая родительница, а пацаны в это время насвистывают в раскрытое окно, приглашая играть в казаков-разбойников.